«Неживой!» — вот как кричала мне Лиля. Может, правда?
Нет, неправда! Нет, правда!
Я слушал море и презирал себя. Сын двадцатого века, я не заслуживал этой чести. Дубина и еще раз дубина. Пусть тебе на год меньше века, но ведь уже девятнадцать! Де-вят-над-цать!
Я ругал себя и слышал, как у меня прорезывается бас, хотя сидел молча. Хватит иллюзий. Хватит этой чепухи. Пора стать мужчиной и сказать себе по-мужски:
Я пошел еще дальше от поселка. Бредя скалистой тропой вдоль берега, я, опозоренный и униженный, долго бормотал в темноте две этих строки, тщетно подбирая к ним рифмы. Рифмы не подбирались, как будто на свете больше не было никаких слов.
А может быть, это вполне законченное художественное произведение?
Кап, кап, кап…
Теплый ветер.
Уже ползет по темным стволам иудина дерева фиолетовый цвет, без листвы, но другие деревья еще не верят ему, не верят весне, ждут, хотя весной пахнут даже камни.
Маша подставляет ладонь под капли, летящие с крыши, и стоит, словно бы считая их.
Все перезимовали. И Сережка, мой тезка, который уже сидит в подушках и делает ладушки. И моя тетка — она считает дни, летом впервые приедет к морю. Иван Анисимович не повесился, а я научился играть в преферанс и улыбаться, когда аптекарь, поглядывая на меня поверх очков, говорит: «Сережа! От бесконечной философии бывает только бесконечная философия…» В его очках плавают розетки с вареньем.
Рано. Муж моей хозяйки спускает подросшую собаку с цепи и, бросая палку, гоняет ее по двору. Хозяйка ковыряется в земле и ругает мужа:
— Посади на цепь!
— Пусть побегает.
— Посади!
— Насидится…
— Посади!
— Вот пила! Я — ей, она — мне.
Солнце бьет лучами в море, от воды они летят в мое окно и пахнут морем и весной. Сквозь солнце я гляжу из окна на Камушкин. Я вижу, как Маша с ведром идет к водопроводной колонке, ступая по камням, а вокруг ее ног бедокурят воробьиные реки оттепели.
К причалу подходит сейнер. Да это же демидовский сейнер! Как он подкрасился и помолодел! У автобусной остановки затормозила утренняя машина из Песчаного. Это элегантный львовский автобус-малышка, из него спрыгивают какие-то молодые люди — может быть, архитекторы, говорят, в Камушкине будут строить молодежный лагерь. Если понравится место… Они оглядываются из-под ладоней… А это, вероятно, их главный — рослый мужчина в коротком пальто, с мягким шарфом и в рябой, будто вязаной, кепочке. В руке — кожаный баул, как у врача. Он тоже оглядывается. И пожимает плечами. Не нравится место.
Не будут строить лагеря…
Маша идет, покачивая ведром в руке. Колонка под «палубой». Со ступенек тротуарчика на море, не заслоняясь от солнца, смотрит Лиля. Ей видны и сейнер, и автобус, и архитекторы, чего не видит снизу Маша. Лиля тоже с ведром. Только у одной моей хозяйки кран во дворе. За это она берет летом особую цену с дачников. Остальные носят воду…
У водопроводной колонки, как в старинную старь у колодца, Маша и Лиля встречаются.
— Уезжаешь? — спрашивает Лиля.
— Да, еду.
— Мне Квахадзе сказал — расчет взяла.
— Взяла.
— Куда же ты?
— В санаторий. Я списалась. Комнату дают.
Вода из крана бьет торопливой толстой струей, из Лилиного ведра ей уже плещет на ноги. Она снимает ведро с хоботка, меняет руку и все смотрит на Машу, а потом говорит глубоко и безнадежно:
— Зря. Андрей вернулся.
И уходит, перекосившись.
Я еще этого не знаю, я не слышу их слов. Но я вижу, как от причала к автобусной остановке шагает Демидов. Он шагает широко, по-хозяйски. Камушкин — его город. И не мудрено, что приезжий архитектор останавливает его.
— Простите, — говорит он, — где тут проживает рыбак Андрей Демидов?
У нашего Демидова все еще курчавится бородка. Может быть, она нравилась бочарницам? Может быть, оставил перед весенней путиной? Стричься-то на корабле (подчикивать на скорую руку ножницами) легче, чем бриться каждый день.
— Демидов? — переспрашивает он.
— Ну да… Есть тут такой?
— А зачем он вам?
— Да мне, собственно, не он… У него квартирует, по случаю, моя жена, Мария Васильевна Анохина.
— Маша? — спрашивает Демидов.
Точно бы отраженный блик солнца вспыхивает на мягком лице его собеседника. Он нервно выдергивает сигарету изо рта, снимает с губы зацепившуюся табачинку.
— Вы ее знаете?
— Там! — Демидов пальцем показывает в свой закоулок.
И, не дождавшись объяснений, муж Маши спешит туда. Уже через дорогу он, повернувшись, кричит Демидову:
— Спасибо, товарищ!
А проходящая миме Туся глядит ему вслед и, ничего не зная, замечает:
— Симпатичный мужчина.
Но я тоже еще ничего не знаю. Это все мне потом рассказали. А отсюда я ничего не слышу и сам докричаться до Демидова не могу, я обязательно зайду к нему сказать «здравствуйте» и «до свидания», потому что уезжаю к дорожникам, у них заболел механик, вчера из Песчаного звонили и просили подъехать. Видите ли — весной, в оттепель, дороги оседают, лопается асфальт, это обычное дело, весна вносит беспорядки, и дорожники поставили свой лагерь на полпути, но все же немного ближе к нам, вот из Песчаного ехать и не пожелали. А я и рад… Я проедусь и увижу, между прочим, ту самую девушку, которую даже не знаю, как зовут, если она вовсе и не Рита. Не очень-то она спешит знакомиться. И весь лагерь ее оберегает.
А симпатичный мужчина в коротком пальто и пестрой кепке, оступаясь на шатких камнях и попадая ногами в воду, которая похожа на разбитое вдребезги солнце, бежит в конец закоулка, посередине ручья, и осматривается. Дома — налево, дома — направо, он не уточнил, какой, и поэтому чуть ли не у каждой калитки кричит.
Но и это все идет мимо меня. Я сижу в кухоньке и завтракаю, а кухонька выходит на другую сторону, и в ней, бывает, не слышно не только крика с улицы, но и моря и даже духового оркестра.
Я только что закрыл блокнот, записав незрелую мысль о том, что человека вроде меня ставит на какое-то место в жизни чужое несчастье. Например, Машино. Эта мысль показалась мне незрелой, как только я увидел ее на бумаге. А до той поры она казалась мне значительной, и я сам себе казался нужней и полезней в этом мире, ну, во всяком случае, в Камушкине.
Несчастье? А может, счастье ставит нас на самое нужное место в жизни? Говоря точнее, борьба за него.
Мысль простая, но я должен ее еще обдумать.
— Дядя Сережа!
Вот, пожалуйста, новая форма прибавилась в обращении ко мне. Я — дядя.
На порожке кухни стоит Лешка, держит в руках игрушечный автомобиль.
— А мы уезжаем! — выпаливает он.
— Куда? — огорошенно спрашиваю я, приподнимаясь.
— За нами папка приехал!
И тогда я все понимаю про мужчину в рябой, как вязаной, кепочке.
Мы бежим с Лешкой наперегонки по тротуару-лестнице, он — к отцу, я — чтобы проститься с Машей. Все они — Маша, ее муж с Сережкой на руках, Алешка в курточке с капюшоном, похожая на гномика, — стоят у калитки демидовского дома. Алешка держит в руках куклу, лучшую из кукол, ну просто — принцессу. Бьет ветер. Одинокая слива дрожит на ветру, и трепещет ее голая тень, бегая по земле и по белой-белой, на ярком солнце, стене. Над домом голубь висит против ветра, машет крыльями и соскальзывает вниз, на соседнюю крышу, теряя силы.
Вот и Маша уезжает из дома, ставшего вдруг, нечаянно-негаданно, ее приютом. Уступила… Самой себе? Детям?
Я тебя не сужу, Маша.
— Это доктор, — говорит она коротко.
Она улыбается, и глаза ее мне кажутся такими счастливыми, какими я их никогда не видел.
— Вероятно, я вас должен отблагодарить? — спрашивает муж и, освободив одну руку из-под Сережки, лезет под свое пальто. Лицо у него приветливое, артистичное, нет, я хотел сказать, актерское… Такое благородное… Он сейчас в какой-то роли…