Ведь это сейчас все ясно и просто, поскольку есть решения XX съезда партии и торжествует гласность, раскрывшие «кухню» этих признаний. Тогда же, в начале тридцатых годов, механизм сталинских репрессий ловко маскировался высокими принципами социализма, борьбой за счастье народа, на которое покушаются враги, бесконечными ссылками на Ленина, якобы требовавшего беспощадно расправляться с противниками социалистического пути развития.
Однако не трудно было заметить, что и у Островского возникали сомнения и колебания, были вопросы, на которые он не находил ответов. Это его сильно огорчало, выводило из привычной колеи. Ночами в тишине санаторной палаты он погружался в тяжелые раздумья. Возвращаясь с дежурства. Нина Александровна рассказывала: «Опять Колю расстроили эти спорщики, снова ему не спать ночами. Заглянула в палату - глаза закрыты, но знаю, что не спит, притворяется. Спрашиваю шепотом: «Коля, почему не спишь, может, что мешает?» А он отвечает: «Скажите, Нина Александровна, у вас есть родственники в России, на Украине?» - «Нет, - говорю, - все мои родственники на Кубани». - «Как они живут? - «Эх, Коля, сейчас везде живут плохо, голодно». - «Откуда вы знаете, по письмам?» - «Нет, писем давно не получала, а вот с людьми оттуда, с Кубани, часто встречаюсь, они и рассказывают». Знаю, неспроста эти вопросы. Спорщики его с толку сбивают. Разве ему об этом нужно думать?…»
Помню, в «Красной Москве» одно время привлекал внимание бывший боец 1-й Конной армии Семен Поляков. Он долго и безуспешно лечился по поводу тяжелого ранения, полученного в боях с белополяками под Киевом, передвигался с помощью костыля, много пил, нередко буянил. Семен Поляков не ходил в палату Островского на беседы. Слушая рассказы о необыкновенном больном, он лишь морщился, хмыкал и бормотал что-то себе под нос. Но однажды он все же пожаловал к Николаю Алексеевичу.
В этот час в палате никого не было. Лишь я, по обыкновению, сидел на подоконнике и о чем-то рассказывал дяде Коле. Вдруг грохнула от удара входная дверь и на пороге появился Семен Поляков. Он был нетрезв. Опершись на костыль, некоторое время Поляков разглядывал замершего Островского, потом словно выдохнул:
- Ну здорово, братишка конармеец!
- Здравствуй, Семен! [108]
Николай Алексеевич, потеряв зрение, на удивление всем, прекрасно разбирался в обстановке по звукам. Помню, мама еще только вступала на лестницу первого этажа, а дядя Коля уверенно говорил: «Дуся идет», чем повергал меня в состояние растерянности и удивления. Вот и тогда, не обмолвившись с Семеном даже словом, Островский уже знал, кто к нему пожаловал.
- Наслышан о тебе. Проходи, садись. Что скажешь?
Поляков дохнул перегаром, побледнел, неловко шагнул к кровати Островского.
- Доколь будешь народ дурачить?
Лицо Николая Алексеевича чуть дрогнуло, он словно насторожился, но ничего не ответил, ждал. Поляков глянул в мою сторону:
- Ну-ка брысь отсюда! Разговор без свидетелей.
Я по опыту знал, что возражать Полякову, когда он во хмелю, бесполезно и опасно, поэтому соскочил с подоконника и замер на полу веранды.
- О победах и достижениях рассказываешь, - я слышал каждое слово Полякова, - о светлой жизни, к коммунизму зовешь!… А что ты знаешь о жизни?…
Я не узнавал Полякова, в общем веселого, неунывающего человека, любителя не только выпить, но и побалагурить, спеть хорошую песню, поволочиться за женщиной. Сейчас голос его звучал жестко, напористо, в нем не было и грана хмельного бормотания. Видать, давно он готовился к этому разговору.
- Откуда тебе, слепому, контузией разбитому, знать, какая сейчас правда в России? Разве ты можешь знать, что в деревне люди готовы жрать друг друга от голода? Детишки сотнями мрут. Глянул бы за окно - идут голодающие с Волги, Курска, Воронежа, даже с Украины, опухшие, хлеб ищут. Что ж это в России делается, куда смотрит Советская власть? Здесь, в столовой, голодные детишки объедки за нами подбирают. Спроси у твоего дружка - под окном сидит, он не даст соврать.
- Это временные трудности, Семен, - послышался слабый неуверенный голос Николая Алексеевича.
- Ага, значит, временные, - взъярился Поляков. - А когда городские уполномоченные до последнего зернышка у мужика выгребают, людей в колхоз палками загоняют, середняка, которого Ленин защищал, в Сибирь гонят за то, что курицу утаил от Советской власти, - это что, временные трудности? Да пока они будут, эти твои временные трудности, половина народа помрет с голодухи. [109]
Островский молчал.
- А теперь объясни - ты же все умеешь объяснять, тебе все понятно! - объясни, за что мы рубились с врагами Советской власти, за что ты и я потеряли здоровье? Растолкуй мне, неученому, что ж это за политика такая - народ голодом морить, лагеря в Сибири для советских людей строить? Молчишь? Тогда я тебе объясню, если ты забыл: рубились мы за народ, за его счастье, за лучшую долю, чтоб радость была, а не горе и слезы! А где она, эта радость?…
Мне показалось, что Поляков всхлипнул, потому что наступила тишина, прерываемая каким-то шорохом, постукиванием костыля, сморканием.
Наконец послышался голос Николая Алексеевича:
- Ты прав, Семен. Видно, я многого не знаю. Если все, что ты рассказал, правда, то это чья-то ошибка, отступление от ленинских заветов, трагическое недомыслие. А за что мы рубились, я помню, и скажу так: завоеванное нашей кровью и жизнями никто и никогда от нас с тобой не отнимет. Советская власть вечна!
Островский сделал паузу и закончил твердым, уверенным голосом, каким он всегда говорил:
- То, что нам оставил Ленин, все равно победит. Рано или поздно партия исправит допущенные ошибки, уйдут с арены те, кто допустил их, уйдут с позором, и вслед им будут звучать проклятия народа. - Николай Алексеевич помолчал и вдруг воскликнул: - Эх, Семен, не дает мне проклятая болезнь развернуться. Ну да ладно, свое место мы, конармейцы, в жизни все равно найдем! Не унывай, братишка, не вешая носа, борись за правое дело…
- Легко сказать, - загудел Поляков спокойным голосом, может быть, потому что выговорился, а может, его поддержали слова Островского. Но дальше я вдруг услышал: - Я ведь почему к тебе долго не шел, думал: выскажусь по-честному, а он в ОГПУ заявит, вот, мол, еще один враг народа объявился. Взять его, хромого, да в Сибирь, с Черного моря да на Ледовитое! Ан вижу, человек ты честный…
Трудный получился разговор, однако еще одним другом у Островского стало больше. Я, мальчишка, тогда, конечно, не задумывался над тем, почему уже первая встреча приковывала людей к Николаю Алексеевичу. Ведь он еще не был знаменит и слава его лишь только зарождалась. Однако все свои проблемы, радости и горести я, например, нес к нему, а не к здоровым и сильным людям, и впервые [110] в моей жизни получал такие ответы, которые и теперь могу о уверенностью назвать путевкой в жизнь.
Запомнилось еще, как Николай Алексеевич любил Красную Армию. Привязанность к ней он сохранил до конца своих дней. Шестнадцатилетним пареньком Островский сражался в составе бригады Г. И. Котовского, а затем в 1-й Конной армии, в дивизии легендарного начдива Летунова. Я знал, что Николай Алексеевич не расставался с пистолетом - подарком фронтовых друзей, который всегда находился у него под подушкой. Когда женщины, в том числе мать, Ольга Осиповна, меняли постельное белье, Островский всегда говорил: «Мама, не забудьте под подушкой…» Поначалу я не мог понять, о чем идет речь, но позже, когда Островского перевозили из «Красной Москвы» на Приморскую улицу, случайно увидел оружие. Я нисколько не удивился, так как уже знал боевую судьбу Николая Алексеевича. Напротив, посещая Островского, уже с уважением поглядывал на его подушку, полагая себя причастным к тщательно охраняемой тайне.
В редкие минуты душевного покоя Николай Алексеевич наставлял меня:
- Тебе вот, Борис, не надо мучительно искать место в жизни. Много прекрасных дорог ждет вас, мальчишек, впереди. А если бы мне удалось стать на ноги, я снова вскочил бы в седло. Люблю Красную Армию! Для меня армейский порядок, дисциплина, подчинение воле умного командира, ясность во всем, стремительная атака - прекрасная жизнь! Люблю оружие - саблю, пистолет, карабин. Когда оно под рукой - никакой враг не страшен!…