Он мог, если нужно, быть осмотрительным. Когда в летний семестр 1932 года мы вместе с Аластером Сайксом заварили кашу с «Апостолом», Бой оказался не только самым активным из нас троих, но и самым умелым заговорщиком. Ему также удавалось сдерживать чересчур смелые полеты фантазии Аластера. «Послушай, душа моя, — шутливо, но твердо говорил он, — сделай милость, заткнись, дай сказать нам с Виктором». И Аластер после минутного колебания, причем у него краснели уши, пыхтя как паровоз трубкой, так что летели искры, смиренно подчинялся, хотя был старшим. Он ставил себе в заслугу внедрение в организацию наших людей, но я уверен, что это было делом рук Боя. Перед обаянием Боя, одновременно светлым и порочным, было трудно устоять. (Мисс Вандельер много бы отдала, чтобы узнать подробности; даже сегодня мало что известно об «Апостоле», этом глупом юношеском клубе, в который принимали только самых «золотых» из кембриджской золотой молодежи. Будучи ирландцем и пока еще не голубым, мне стоило больших трудов и интриг, чтобы попасть туда.)

В тот семестр «апостолы» собирались у Аластера; поскольку он числился в постоянных научных сотрудниках, его апартаменты были просторнее, чем у остальных. Я познакомился с ним на первом курсе, еще когда считал, что у меня есть все задатки стать математиком. Этот предмет таил особую для меня привлекательность. Его методика и правила носили отпечаток сокровенной обрядности, такой же тайной доктрины, которую мне предстояло вскоре открыть в марксизме. Мне льстила мысль о причастности к особому языку, который даже в своей наиболее изысканной разновидности служит точным — хорошо, правдоподобным — выражением эмпирической реальности. «Математика выражает мир», — с нехарактерной для него высокопарностью заявил Аластер. Наблюдение за тем, чем занимался Аластер, в большей мере, чем слабые результаты на экзаменах, убедило меня, что мое будущее лежит в области гуманитарных, а не естественных наук. Такого чистейшего, отточенного интеллекта, как у Аластера, я больше не встречал. Его отец работал докером в Ливерпуле, и Аластер поступил в Кембридж по стипендии. Это был маленький вспыльчивый желчный человечек с большими зубами и копной ощетинившихся над лбом жестких черных волос. Ему нравились подбитые гвоздями башмаки и бесформенные пиджаки из какого-то особенного жесткого волосатого твида, который, похоже, мастерили специально для него. Первый год мы были неразлучны. Полагаю, мы были странной парой; что нас крепче всего объединяло, хотя мы ни за что не признались бы в этом, так это острое ощущение своего непрочного положения как чужаков. Один остряк прилепил нам прозвище Джекилл и Хайд, и мы действительно казались контрастной парой: я, долговязый уже заметно сутулящийся остроносый юнец, размашисто вышагиваю по главному двору, а за мной, попыхивая трубкой, на коротких ножках семенит маленький человечек в тяжелых башмаках. Меня интересовала теоретическая сторона математики, а Аластер имел талант к ее прикладной части. Он обожал технические новинки. Во время войны он обрел свое настоящее идеальное место в Блетчли-Парк. «Будто вернулся домой», — впоследствии тоскливо вспоминал он. Это было в пятидесятых годах, когда мы виделись в последний раз. Тогда ему подставили партнера в мужском туалете на Пиккадилли и на следующей неделе должны были судить. Высокое начальство Департамента издевалось над ним, на пощаду он не рассчитывал. В тюрьму он не попал: накануне суда ввел в яблоко (пепин Кокса, сообщалось в отчете; начальство, оно отличалось скрупулезной точностью) цианистый калий и съел его. Еще один нехарактерный поступок. Не знаю, где он мог достать яд, не говоря уж о шприце. Я даже не знал, что он был «голубым». Возможно, он и сам не знал, пока тот лопоухий из полиции со спущенными штанами не поманил его к себе из кабинки. Бедняга. Представляю его в последние недели перед смертью ворочающимся под купленными на распродаже армейскими одеялами в той мрачной комнатке неподалеку от Кромвель-роуд, грустно размышляющим над поломанной жизнью. Он расшифровал самые сложные шифры немецкой армии, и, несмотря на это, его затравили до смерти. И меня еще называют изменником. Мог ли я чем-нибудь ему помочь, использовать свои связи, замолвить слово перед сотрудниками, отвечающими за внутреннюю безопасность? Эта мысль меня терзает.

Так вот, Аластер действительно читал священные тексты. Те крупицы теории, которыми я обладаю, получены от него. Больше всего он отдавал себя делу Ирландии. Его мать-ирландка сделала из него шинфейнера. Как и я, он сожалел, что революция произошла в России, но я не соглашался с ним в том, что Ирландия была бы более подходящим полем боя, такая фантазия казалась мне абсолютно смехотворной. Он даже учил ирландский язык и мог на нем ругаться — хотя, признаюсь, на мой слух сам этот язык звучит как набор употребляемых к месту и не к месту ругательств. Аластер корил меня за недостаток патриотизма, не всегда в шутку обзывал меня грязным унионистом. Правда, когда однажды я стал расспрашивать, что конкретно он знает о моей родине, он заюлил, а когда я стал нажимать, покраснел — о, эти красные уши — и признался, что, в сущности, никогда не бывал в Ирландии.

Он не слишком дорожил обществом большинства «апостолов» с их шикарным произношением и эстетскими манерами. «Когда бы дошло до дела, вся ваша шатия заговорила бы на тайном жаргоне, — недовольно брюзжал он, вдавливая почерневший большой палец в жерло горящей трубки. — Долбаные школяры». Я беззлобно посмеивался над ним, но от Боя ему доставалось — тот в совершенстве копировал его ливерпульский диалект и накачивал пивом. По мнению Аластера, Бой не очень серьезно относился к нашему делу и, кроме того — что впоследствии оказалось удивительным предвидением, — был ненадежен. «Из-за этого Баннистера, — ворчал он, — мы еще все сядем в тюрьму».

Вот один снимок из пухлого альбома моей памяти. Тридцатые годы. Чай, толстые сандвичи и водянистое пиво, на дворе Тринити-Колледжа апрельское солнышко. С десяток «апостолов» — несколько младших научных сотрудников, как мы с Аластером, пара невзрачных преподавателей, еще несколько аспирантов, все до одного преданные марксисты — сидят в большой мрачной гостиной Аластера. Мы предпочитали пиджаки темных цветов, желтые портфели и белые рубашки с открытым воротом, за исключением, пожалуй, Лео Розенштейна, который неизменно щеголял в блейзерах из шикарных магазинов, что на Савиль-роу. Бой одевался более броско: запомнились темно-красные галстуки и лиловые жилеты, а в тот раз он был в гольфах в ярко-зеленую клетку. Он расхаживает взад и вперед по комнате, стряхивая пепел от сигареты на потертый ковер, и рассказывает о случае, слышанном мною много раз, который, как он уверял, сделал его гомосексуалистом.

— Господи, какой это был ужас! Бедная мать, задрав ноги кверху, визжит, а отец, громадина, без признаков жизни лежит на ней нагишом. Мне стоило адских трудов стащить его с матери. А какая вонь! Мне было двенадцать. С тех пор не могу взглянуть на женщину, чтобы не вспомнить большие белые, как рыбье брюхо, груди матери. Соски, вскормившие меня. До сих пор вижу во сне, как они косятся в мою сторону. Нет, я не Эдип и не Гамлет, можете поверить. Когда мать перестала носить траур и снова вышла замуж, я вздохнул с облегчением.

Для меня люди делились на два сорта, на тех, кого рассказы Боя шокировали, и тех, кого не шокировали, хотя никак не мог решить, кто больше заслуживал осуждения. Аластер завелся.

— Послушайте, мы же обсуждаем важное предложение. Испания становится новым театром военных действий, — Аластер, в жизни не слыхавший выстрела, страшно любил военный жаргон, — и нам надо определить свою позицию.

— Разве не ясно? — рассмеялся Лео Розенштейн. — Вряд ли мы на стороне фашистов.

В двадцать два года Лео унаследовал два миллиона, да в придачу имение Мол-Парк и особняк на Портман-Сквер.

Аластер принялся усердно возиться с трубкой; он недолюбливал Лео, но старался не показывать этого, опасаясь обвинений в антисемитизме.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: