— Вопрос в том, — уточнил он, — придется ли драться?
Поразительно, до чего много на протяжении тридцатых годов говорилось об участии в сражениях, по крайней мере в нашем кругу. Интересно, отличались ли таким же пылом сторонники умиротворения?
— Не будь дураком, — парировал Бой. — Дядюшка Джо[6] этого не допустит.
Один малый по фамилии Уилкинс, забыл его имя, худосочный очкарик с запущенным псориазом, которому было суждено сгореть в танке под Эль-Аламейном, отвернувшись от окна со стаканом пива в руке, заметил:
— Судя по тому, что я на днях слыхал от одного человека, побывавшего там, у дядюшки Джо с избытком хватает дел, чтобы накормить людей у себя дома, и ему не до помощи загранице.
Молчание. Уилкинс допустил бестактность: говорить вслух о трудностях Товарищей было не принято. Сомневаться значило потакать буржуазии. Последовал противный смешок Боя.
— Поразительно, — сказал он, — как некоторые из нас не в состоянии раскусить пропаганду.
Уилкинс бросил на него злой взгляд и отвернулся к окну.
Испания, кулаки, козни троцкистов, расовые насилия в Ист-Энде — каким чуть ли не смехотворным анахронизмом все это выглядит сегодня и тем не менее как много мы мнили о себе и нашем месте на мировой арене. Я нередко думаю, что тех из нас, кто стал активными агентами, побудило к этому мучительное — невыносимое — смятение, порожденное отличавшими тридцатые годы бесконечными, до одурения, говорениями. Пиво, сандвичи, солнечный свет на булыжниках, прогулки по тенистым аллеям, поспешный, неизменно потрясающий секс — бесконечный мир удовольствий и уверенности в жизни, а где-то миллионы людей ожидала смерть. Как можно было думать обо всем этом и не…
Нет. Так не пойдет. Сантименты здесь ни к чему. Я уже говорил себе, что не должен подменять настоящее нашими вчерашними представлениями о значимости самих себя и своих дел. Значит ли это, что тогда я верил во что-то, а теперь ни во что не верю? Или что даже тогда веровал лишь ради веры, в силу некой неодолимой потребности? Что до последнего — несомненно. Волна истории пронеслась над нами, как пронеслась над многими подобными нам, оставив совершенно сухими.
— О, дядюшка Джо благоразумен, — говаривал Бой. — Вполне благоразумен.
В живых нет никого: ни отвергавшего приличия Боя, ни Лео с его миллионами, ни скептика Уилкинса, сгоревшего в пустыне в своей консервной банке. И я снова спрашиваю: а жил ли я вообще?
Не думаю, что смогу по-прежнему называть эти записи дневником, ибо они определенно шире, чем описание прожитых дней, которые, во всяком случае теперь, когда фурор утих, стали походить один на другой. Тогда назовем это воспоминаниями; скопищем беспорядочных воспоминаний. Или, называть так называть, пусть будет автобиография, заметки к ней. Мисс Вандельер была бы огорчена, узнав, что я ее опережаю. Вчера утром она заходила, чтобы расспросить о нашей с Ником поездке в Испанию на Пасху 1936 года. (Какой зловещей и полной событий может стать простая дата: Пасха 1936 года!) Меня удивляют вещи, которые она хочет знать. Я мог бы понять, если бы ей не терпелось узнать подробности, скажем, моих рискованных похождений в Германии в 1945 году или в точности знать о моем родстве с миссис У. и ее матушкой (предмет всеобщего интереса), но нет, она предпочитает копаться в старине.
Испания. Теперь это вполне забытая старина. Отвратительная страна. Вспоминаю дожди, повсюду удручающий запах то ли спермы, то ли плесени. На каждом углу плакаты с изображением серпа и молота, устрашающего вида парни в красных рубахах, чьи однообразные обветренные лица напоминали мне о бродячих жестянщиках, в мои детские годы промышлявших в Каррикдреме жестяной утварью и дырявыми кастрюлями. Прадо, конечно, явился открытием, кровь и ужасы на картинах Гойи оборачивались страшным пророчеством, от полотен Эль Греко можно было лишиться рассудка. Я предпочитал работы Сурбарана, запоминающиеся божественным покоем. В Севилье на страстной неделе мы под дождем хмуро наблюдали шествие ордена кающихся грешников, зрелище, против которого бунтовала моя протестантская душа. На высоко поднятом на руках паланкине, защищенном от дождя балдахином из золотой парчи с кистями, несли муляжное изображение снятия с креста; лежащий у гипсовых ног Богородицы голый гипсовый Христос, чуть ли не непристойная оргиастическая фигура (до греков куда как далеко) с кожей кремового цвета, искаженным мучениями ртом и обильно кровоточащими ранами. Когда это сооружение, кренясь и раскачиваясь, появилось в поле зрения, несколько пожилых людей, быстро-быстро крестясь в благоговейном страхе, со скрипучими возгласами упали на колени, а один из них на удивление проворно нырнул под паланкин, подставляя плечо. Я также запомнил молодую женщину, выступившую из толпы и передавшую одной из кающихся грешниц в черной мантилье — матери или тетушке — яркий, в красную и белую полоску, зонт. В Альхесирасе мы оказались свидетелями доставившего нам удовольствие захватывающего зрелища — там толпа осквернила церковь и забросала камнями мэра, представительного мужчину с отполированной солнцем лысиной, который, пытаясь сохранить достоинство, торопливо переходя на бег, отступал перед своими мучителями. По пальмам барабанил дождь, багровое небо над вокзалом разорвала ослепительная молния. На стенах хлопали оторванные порывом ветра плакаты. Гостиница в Ла-Линеа была отвратительная. Я долго лежал, слушая собачий лай и бормочущий что-то о войне радиоприемник и глядя на слабые отсветы дождя на неприкрытой спине лежавшего ничком Ника, мирно сопевшего на узкой койке у противоположной стены, едва ли не в миле от меня. Гладкая, чуть поблескивающая кожа; вспомнилась статуя Спасителя. На другой день мы сели на корабль, следовавший в Англию. В Гибралтарском проливе видели дельфинов, в Бискайском заливе меня укачало.
Достаточно, мисс В.?
Я разузнавал о ней чуть подробнее. Трудно, потому что она, пожалуй, более скрытна, чем я сам. Занятие реставратора, снимающего лак с поврежденного портрета. Поврежденного? Почему я сказал «поврежденного»? За ее скрытностью, за непонятными недомолвками чувствуется подспудное напряжение. Она слишком взрослая для своих лет. У меня неискоренимая неприязнь к общим словам. Она все время напоминает мне Крошку — те же приступы молчания, синяки под глазами, тот же угрюмый взгляд, устремленный на неодушевленные предметы, — и разумеется, Крошка в сравнении с ней проигрывала. Когда сегодня утром я спросил мисс Вандельер, живет ли она одна, та не ответила, сделав вид, что не слышит, а позже вдруг принялась рассказывать о своем молодом человеке, с которым она живет в квартире на Голдерс-Грин (между прочим, в прошлом еще одно из моих излюбленных мест для прогулок). Он слесарь, работает в гараже. На мой взгляд, грубый физический труд; теперь понятно, откуда кожаная юбка. Интересно, что думает о таком сосуществовании адмирал? Или теперь на подобные обстоятельства не обращают внимания? Она жаловалась на неудобства поездок по Северной линии. Я сказал, что не ездил на подземке лет тридцать. Она наклонилась и неодобрительно посмотрела на мои руки.
Утром было достаточно тепло, чтобы посидеть за чаем на заднем балконе. Точнее, чай пила она, а я, несмотря на ранний час, выпил стаканчик чего-то еще. Я в ее присутствии нервничаю и нуждаюсь в подкреплении. (От балконов мне тоже не по себе, но это другой вопрос. Патрик! Мой Пэтси, бедняга Пат.) К тому же в моем возрасте можно без повода пить в любое время дня; предвижу время, когда буду завтракать коктейлями из джина с компланом. С балкона были видны лишь верхушки деревьев в парке. Именно теперь они очаровательнее всего — черные сучки чуть-чуть покрыты нежнейшей дымкой зелени. Я заметил, что загрязнение придает краскам неба над городом поразительную интенсивность, как эта густая почти осязаемая голубизна, если вглядеться в нее после того как пролетит самолет. Мисс Вандельер не слушала. Закутавшись в пальто, сидела по другую сторону металлического столика, угрюмо глядя в чашку.
6
Имеется в виду Сталин.