— Давайте погуляем, — предложил Шумилов и хотел подняться со скамьи, но у него, наверное, закружилась голова, он опять сел, и улыбки уже не было на его лице. Пиджак сполз у него с плеч и упал на пол беседки. Я быстро подняла его и набросила Ионе Петровичу на плечи.
В этом не было ничего особенного: рука его была все еще на перевязи. И все-таки этот мой жест показался мне каким-то… И я почувствовала, что краснею.
Шумилов сделал вид, что ничего не заметил, все нормально, и сказал:
— Нет, лучше посидим, послушаем, что нам скажет осень.
Мы помолчали. Слушать было, по-моему, нечего. Желтые листья падали беззвучно, и, вообще, стояла такая тишина, как будто мы были одни во всей этой усадьбе. Шумилов продолжал молчать и смотрел мимо меня на дорогу, по которой я только что пришла.
Отсюда она выглядела более красиво, желтовато змеясь по бурой овсяной стерне. Шумилову, наверное, хотелось поскорее уйти отсюда по этой дороге. Наверное, ему до чертиков надоело лечиться! И я опять почувствовала как бы укол, вспомнив, что к работе он вернется уже не у нас.
Если бы его не забирали в Москву! Если бы его просто перевели в прокуратуру! Скажем, по надзору за следствием. И допустим, что я как раз попала бы под его надзор. И ездила бы к нему докладывать интересные, звучные дела нашего противоречивого времени…
Неужели Иона Петрович уже тогда, в беседке, надумал — или захотел! — вызвать меня в Москву!
Весь этот день был какой-то необычный: мы совсем не говорили о делах. А о чем — я никак, ни сразу потом, ни сейчас, не могла вспомнить.
Ушла я только под вечер, когда стало заметно холодать и я уже несколько раз спрашивала Иону Петровича, не простудится ли он. Но он отвечал, что нет, что ему хорошо.
Мы и не заметили, как на дорожке около беседки появилась медицинская сестра такого громадного роста, что мне даже стало страшно за Шумилова. Мне показалось, что сейчас она закричит на него сиплым извозчичьим голосом. Но он не дал ей и рта раскрыть.
— Я сейчас. Только провожу свою гостью до ворот, — сказал он и дошел со мной до ограды. Она была когда-то красивой ажурной решеткой, окружавшей всю эту большую усадьбу. Но теперь от нее остались рожки да ножки. Вероятно, потому, что раньше въезжали сюда ландо, а теперь больше грузовики. И решетка была вся изломана.
Шумилов остановился и взялся здоровой рукой за эту решетку. Может быть, ему было еще трудно стоять. Но когда я отошла и оглянулась, он все еще был там, но смотрел не на меня, а на дорогу и не ответил на мой взмах рукой.
На развилке я снова обернулась. Его уже не было. Я вспомнила, что не попрощалась с ним, как следовало бы: наверняка мы уже больше не увидимся. Не сказала ему, как много он значил в моей жизни. В моей работе то есть. Но в то же время я отлично сознавала, что ничего такого все равно не могла бы ему сказать.
Все это я передумывала, ворочаясь без сна на жесткой Володиной койке, а потом все стало путаться у меня в голове: крутоголовка билась о железную решетку ограды, снег косо летел на памятник, окруженный старинными фонарями, на ступеньке подвала «Медведь» сидел Шумилов в пиджаке внаброску.
«Завтра я его увижу», — обрадовалась я уже не наяву, а во сне.
II
Все здесь было как-то крупнее, значительнее и официальней, чем у нас. Даже странно было бы представить себе нашего дворника Алпатыча или уборщицу Катерину Петровну у огромных, массивных дверей, стекла которых, казалось, были чистыми сами по себе. И совершенно исключалась мысль о каких-то тряпках или метлах! Я все еще никак не могла привыкнуть к тому, что тут работаю, называюсь старшим следователем и равноправно сижу на совещаниях среди своих коллег, совершенно непохожих, скажем, на судью Наливайко или даже на губпрокурора Самсонова.
За исключением губернского прокурора Шубникова, который носил военный китель и сапоги, все были в штатском. И даже Шумилов не выглядел здесь франтом. Ни у кого не было оружия. А маузер в деревянной колодке показался бы здесь просто анахронизмом. Видимо, наступили другие времена. И в Москве веяние их было ощутимее.
Не привыкла я и к тому, что сижу в отдельном, хотя и небольшом, кабинете, а рядом, в проходной комнате, — мой практикант Всеволод Ряженцев — молодой аккуратный юрист с такими гладкими темными волосами, разделенными таким ровным пробором, словно Всеволод родился с этой прической, ни при каких условиях не подлежащей изменению или нарушению.
И уж никак невозможно было привыкнуть к тому, что нельзя запросто постучать в обитую черным дерматином с золотыми кнопками дверь с табличкой: «Помощник губернского прокурора И. П. Шумилов». Нельзя потому, что Шумилов не включил меня в группу следователей, за которыми он осуществляет надзор, хотя мог бы это сделать. Однако не сделал. Почему? Уж наверняка мой наблюдающий прокурор Иван Павлович Ларин не рвался за мной наблюдать!
У Ларина был мягкий, журчащий голос. Когда он произносил такие слова, как «мера пресечения», «привлечение к следствию» или «заключение под стражу», — это было так удивительно, как если бы они послышались в журчании ручья где-нибудь на полянке.
Следователи называли его «Иван-царевич», а иногда еще «Спящий царевич». И то и другое подходило к его спокойному, красивому лицу, глуповатым голубым глазам и полусонному голосу.
Даже сам губернский прокурор Шубников, старик с седой львиной гривой и — непонятно почему — совершенно черной бородой, был бы мне приятнее в качестве наблюдающего.
Нет, я ничего не имела против Ларина, так же как, вероятно, и он против меня. Он не был ни против, ни за меня. И ни за кого другого. Он журчал себе монотонно, дремотно, без лишних всплесков, как настоящий ручей, замкнутый сам в себе, в своих личных берегах.
Обычно я докладывала ему «дела» у него в кабинете в порядке, установленном графиком. Но иногда Иван Павлович неожиданно являлся ко мне. Всеволод вскакивал и приветствовал прокурора так бодро и радостно, словно всю жизнь мечтал о его появлении.
Ларин усаживался в углу дивана и слушал, как я допрашиваю или говорю с посетителем. А может быть, он просто дремал? Потом он уходил, сделав мне знак продолжать свое занятие.
А затем, на очередном докладе, что-то спрашивал в связи с услышанным. Спрашивал не потому, что его что-нибудь заинтересовало, а исключительно затем, чтобы продемонстрировать свою память и педантичность.
Всеволода это приводило в восторг. Он подражал Ларину в обращении, походке и даже пытался журчать. Меня это смешило. Ларин был неподражаем. Сам по себе. В своих собственных берегах.
Впрочем, с тем, что Шумилов от меня отказался, вполне примиряло одно немаловажное обстоятельство: он пригласил меня в театр.
Все мне показалось необыкновенно прекрасным в тот вечер. Это ведь был Второй МХАТ, и шла пьеса Файко «Евграф — искатель приключений»… И это я сама была Евграфом. Это со мной происходили удивительные вещи… И ничего не могло быть лучше, чем сидеть в темном зале, таком тихом, словно в нем и людей-то вовсе не было. И жить чужой, захватывающе интересной жизнью, прожить ее всю за несколько часов, пока длится это чудо, открывающееся между тяжелыми складками занавеса, освещенное снизу и с боков особенным, завораживающим, не дневным и не вечерним, светом: светом рампы, в котором видна не только жизнь сцены, но и твоя собственная. Когда мы вышли из театра, стоял поздний московский вечер. И сразу стало видно, что именно московский, потому что наискосок горели фонари в колоннаде Большого театра, а напротив холодно мерцали окна магазина, который все еще называли «Мюр и Мерилиз». И вверху, над дверями «Метрополя», угадывались фрески Врубеля, а справа, из Охотного ряда, доносился запах орешков, которые калили на огромных жаровнях посреди улицы и всю ночь торговали ими. И — «Пажа, пажа, я вас катаю», — кричали, привстав на козлах, извозчики в синих поддевках…
А из теплых еще котлов, в которых варили асфальт, выскакивали последние в России беспризорники — больше их никогда уже не будет, — как-то еще не попавшиеся нашей Клаве.