Необыкновенный свет продолжал обливать все это, и нас с Шумиловым, и серый меховой воротник его пальто, поднятый так, что видна была только часть профиля с длинноватым носом и темной бровью, тонкой, как у женщины. И тот же необыкновенный свет — хотя, может быть, это было просто отражение уличных фонарей — расстилался в низком городском небе…
И невидимый всадник скакал по нему в потускневшем серебряном седле месяца, то появляясь, то растворяясь в свете, идущем от земли.
Мы шли по Тверской, в этот час затихшей и сонной, как ночная река, мимо витрин булочной с муляжами кренделей, которую все еще называли «филипповской». У дверей ее сонные молодцы в белых передниках продавали горячие бублики, доставая их из укутанных ватными одеялами корзин… Мимо Пушкина, который стоял, отвлеченный от всего, замкнутый в кольцо старинных фонарей, отгороженный от нас чугунными цепями и катаклизмами эпохи и все-таки близкий.
Мимо Камерного театра, где «Любовь под вязами» еще предстояла, наверняка предстояла мне. И милое узкое лицо Алисы Коонен я видела на афише даже в темноте.
До самого этого казавшегося мне великолепным многоэтажного дома, где я временно жила в большой коммунальной квартире, где по коридору ездили на трехколесных велосипедах дети высокооплачиваемых спецов, а кухня содрогалась от кипучей энергии по крайней мере десятка примусов.
И мы простились у дверей моего дома как люди, которые завтра снова встретятся. Хотя совсем по-другому.
Дела, которые я приняла, не радовали.
Все они были какие-то тусклые.
В шаткую пору нэпа, на его исходе, тот, кто успел нажить деньги, стремился их во что-то вложить. Время кованых сундуков и кубышек миновало. Возникали и лопались, как пузыри на лужах, мифические организации, за которыми скрывались даже ростовщики.
Наши гобсеки и шейлоки конкурировали с Госбанком, ссужая деньги частным предприятиям под неслыханные проценты. Это, конечно, тоже были характерные дела, но уже «уходящей эпохи». И поэтому ими никто особенно не интересовался. Но закон законом: заводились «дела», «вредный элемент» изымался из общества, уже говорили о «перековке», но еще никто в нее не верил.
На этом бесцветном фоне возникло «Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле». Дело, поначалу тоже ничего особенного не сулившее. При самом своем зарождении оно уже казалось безнадежным, потому что не прощупывались мотивы преступления — если здесь имело место преступление. Во всяком случае, они не лежали на поверхности. Таинственно исчезла не какая-нибудь красотка, а немолодая учительница музыки. И о наследстве не могло быть и речи: кроме большого концертного рояля, в комнате ничего не имелось, да и рояль был древний.
Но поскольку он все-таки тут стоял и был, разумеется, здесь главным, я в него вцепилась. Когда в квартире есть вещь, определяющая образ жизни его хозяина, она может кое-что сказать и о его характере.
Рояль отличной фирмы напоминал старика, сохранившего черты породы и достоинство. Среди запустения этой комнаты он был один ухожен и даже покрыт свежим лаком. На его крышке поместились две-три вещицы — лучшие в комнате. Листы нот, лежавшие аккуратной стопой, пожелтевшие и истрепанные, сшивались не один раз.
Рояль был центром комнаты и жизни ее хозяйки.
Я ходила вокруг него, хотя понимала, что вряд ли похожие на пожелтевшие ногти курильщика клавиши и многажды потревоженные настройщиком внутренности могут что-либо открыть.
Скорее можно было рассчитывать в этом смысле на связки писем, фотографий и всяких бумаг, хранившиеся, видимо, многие десятилетия в ящиках комода. От них исходил тот сладковатый запах лежалой бумаги, старой бумаги хорошего качества, который заставляет думать о каких-то семейных или романтических тайнах, тщательно скрываемых обстоятельствах жизни, может быть, преступлении.
Разумеется, связка писем может рассказать больше, чем любой предмет, даже если он много значит в жизни его владельца.
И все-таки я продолжала крутиться вокруг рояля. Что мне мерещилось в отблесках света на его черных полированных плоскостях? Что могло отразиться в них?
Три дня назад Гертруда Тилле вышла из своей комнаты, как обычно, ранним утром и больше не вернулась.
Представлялось весьма сомнительным, что совершено преступление. Именно потому, что отсутствовали возможные мотивы его. Всего вероятнее, произошла внезапная смерть: соседи упоминали о том, что учительница страдала болезнью сердца. Может быть, неожиданно проявилось душевное расстройство.
Я распорядилась но телефону насчет поисков по городу и продолжала осмотр комнаты Гертруды.
Всеволод сидел в соседней комнате и допрашивал квартирантов. Связки бумаг я решила взять с собой.
— Все квартиранты допрошены? — спросила я Всеволода на всякий случай.
— Кроме одного, который уехал в командировку как раз в эти дни. Вряд ли он скажет что-нибудь новое: это молодой человек, служащий, с Гертрудой не общался.
— Он, кажется, живет с ней рядом?
— Да.
— Все-таки проследите, когда он вернется, и допросите его, — сказала я.
Чаще, чем с другими, Гертруда Тилле общалась с бабкой Анной, жившей в каморке на кухне, и бабка больше всех убивалась по соседке.
— Не иначе наложила на себя руки, — твердила она.
Но никаких доказательств этой версии не было.
Здесь делать было больше нечего. Как полагается, я вышла из комнаты последней. Когда я щелкнула выключателем, лампочкой из передней слабо осветился словно притаившийся, словно чего-то недоговоривший лакированный ящик с настороженно приподнятой крышкой.
— Опустите крышку рояля и опечатайте комнату, — сказала я Всеволоду и сама проследила, как он продел в петли для замка веревочку, выложил концы ее на кусочек картона, накапал сургуч и оттиснул на картонке нашу печать.
Комната Гертруды Тилле была опечатана вместе со своими тайнами, если, конечно, таковые имелись. Предположить их в данных обстоятельствах можно было только при наличии богатой фантазии.
Это не было происшествием, заставляющим торопиться пресечь чью-то опасную деятельность. Ничто не указывало на совершенное убийство. Я не торопилась. Постепенно были опрошены все лица, имевшие с учительницей музыки контакты, даже молочница, даже уборщица, дважды в год приходившая вымыть окна, даже старик настройщик, последний раз посетивший учительницу полгода назад.
Гертруда не имела родственников, ее посещали ученики. Это были дети, но у них имелись родители, которых тоже допросили. Делалось все, что полагается, но больше для проформы: жизнь Гертруды Тилле просматривалась как на ладони, лишенная каких-либо неясностей, элементарная, как фотография без ретуши.
Занятая другими делами, требующими безотлагательных действий, я все еще не прикасалась к объемистой переписке, изъятой из комнаты Гертруды Тилле. Я обратилась к ней по необходимости: сосед Гертруды, Иван Иванович Скворцов, вернулся. Он сам позвонил нам и тотчас явился. Из его допроса возникли новые обстоятельства, менявшие взгляд на дело.
В тот день, когда учительницу видели последний раз выходящей утром из квартиры, Иван Иванович собирался в командировку. Поезд отправлялся на рассвете. Скворцов боялся опоздать и всю ночь спал плохо. Поэтому он слышал в комнате соседки какую-то возню, не очень шумную, но все же ему показалось — как это ни было невероятно, — что там осторожно двигают мебель, и, во всяком случае, он готов поручиться, что слышал в комнате Гертруды Тилле мужские шаги.
Хотя это было необычно, но Иван Иванович подумал, что к соседке кто-то приехал и гость устраивается с ночевкой.
— Когда вы выходили из квартиры, запоры были в порядке? — спросила я.
— Абсолютно.
— Вы полагаете, что в то утро выходили из квартиры первым?
— Уверен в этом. Так рано у нас никто не подымается.
— Как запираются у вас двери квартиры на ночь?
— Каждый жилец запирает на два ключа: французский и простой, и забирает ключи с собой.
— Так что на ночь ключи в дверях не остаются?