— Нет. Никто ведь не знает, дома ли все жильцы.
Таким образом, появилось подозрение, что на следующую ночь после того, как в последний раз видели Гертруду Тилле, кто-то проник в ее комнату. По всей видимости, воспользовавшись ее ключами. Если верить Скворцову, там был мужчина. Каким образом он завладел ключами? Что сделали с самой Тилле?
Все это меняло дело коренным образом.
Теперь можно было и следовало предполагать убийство, завладение ключами убитой и похищение из ее комнаты — чего? Что могло быть объектом похищения?
Мы распечатали комнату учительницы. Я опять бросилась к роялю. Обследование паркета показывало, что инструмент стоит на этом месте много лет. Но сейчас в сильную лупу я увидела царапины, показавшиеся мне совсем свежими: они только слегка запылились, следовательно, могли появиться как раз в ту ночь, когда в комнате «передвигали мебель».
Я легла на пол и отчетливо увидела три легкие царапины, они, несомненно, были нанесены ножками рояля. Значит, его передвигали. На расстояние не более двадцати сантиметров.
Мы подвинули рояль, колесики его ножек прошли точно по царапинам, и под одной из ножек рояля оказалась неплотно пригнанная дощечка паркета.
Когда я приподняла ее, под ней обнаружился тайник: крошечная пещерка между покрытием пола и паркетом. Что можно было здесь спрятать? Деньги бумажные и даже золото. Любые ценности, но не крупные вещи. Если оружие, то мелкого калибра.
Можно было предполагать все, что угодно, потому что тайник был абсолютно пуст! Имелось только одно неоспоримое обстоятельство: его опустошили совсем недавно. Можно было утверждать, что именно в ту ночь, когда Скворцов слышал возню в комнате Тилле.
И еще одно было очевидно: человек, опустошивший тайник, знал о его существовании и действовал наверняка.
Кто мог знать о тайнике? Я надеялась найти ответ в переписке учительницы. Одновременно Всеволод по второму кругу выяснял связи Тилле.
Я утонула в потоке слезливых писем, полученных барышней Тилле от подруг в незапамятные времена. Здесь было множество пожелтевших фотографий учениц с трогательными надписями, программок спектаклей, сошедших со сцены десятки лет назад, счета торговых домов, давным-давно канувших в Лету, приглашения на отшумевшие четверть века назад балы и детские утренники с благотворительной целью, устраивавшиеся для сегодняшних бабушек.
Сквозь все это просматривалась жизнь Гертруды Тилле точно такой, какой она представлялась мне с самого начала: монотонной, тусклой, элементарной, без малейшей тени.
Я долго всматривалась в снимки Гертруды Тилле: их было немного. На некоторых она была хороша.
И нашлась только одна вещь, только один предмет, чуждый всему и неожиданный здесь, как золотая монета в шапке нищего: в большом твердом конверте, бережно обернутая тонкой папиросной бумагой, хранилась фотография — не любимого человека, не отца-матери, не сына-дочери, а коня! Правда, конь этого стоил. Даже на поблекшей от времени бумаге видна была благородно изогнутая спина, холеные, нервные ноги — одна чуть согнутая, как бы готовая к бегу. И светлая звездочка на груди в том месте, где шерстка нежно завивается, тоже была видна. Только легкая звездочка… И повод, свободно лежащий на подстриженной траве… Вдали виднелись какие-то здания, но так смутно, что нельзя было определить их характер.
Конь стоял сам по себе, с видом таким победительным и недоступным, словно именно он был царем вселенной. И самая мысль о седле или упряжке показалась бы кощунственной.
На обороте загадочной фотографии стояла краткая надпись: «23 апреля 1916 года». Не стоило труда установить, что надпись сделана рукой Гертруды Тилле.
Что означала эта дата для нее? Что вообще могла означать подобная дата на конском портрете? Какое воспоминание, столь дорогое, что оно пережило годы, было связано с ним?
Рекламное клеймо фотографии, обычно оттиснутое на обороте снимка, отсутствовало: снимок был сделан хорошим фотографом-любителем.
Я вертела так и эдак глянцевитый кусочек картона, не в силах построить какую-либо версию, найти хоть какую-нибудь тропинку к догадке: при чем тут конь? Он что-то означал, о чем-то говорил… О чем? Смешная фантазия! Что может значить конь в жизни скромной учительницы, проведшей молодость в домах чужих богатых людей? Кому-то из них и принадлежал красавец конь, и дата на снимке была, разумеется, связана с каким-нибудь сентиментальным воспоминанием о его владельце, о встрече, имевшей значение для Гертруды, — были же у нее какие-нибудь увлечения хоть когда-нибудь. Не всегда ведь ее жизнь ограничивалась разучиванием музыкальных пьес с учениками!
Довольно часто я встречалась с Овидием Гороховым. Он приглашал меня на вечера в какой-нибудь клуб, где читал свои стихи. Иногда это бывало в маленьком театрике в переулке на Сретенке.
Дима выходил на сцену в темном костюме замысловатого покроя — спереди полы пиджака закруглялись, а воротника не было вовсе, — неловко отводил со лба прядь и начинал читать чуть нараспев, что давало ему возможность скрывать заикание. Читая, он слушал, казалось, только себя самого. Но я-то зорко следила за публикой, и было даже удивительно, как хорошо она принимала стихи Овидия. Впрочем, сюда ведь приходили не случайные люди, а те, кто его понимал и любил.
Его стихи были, как потом стали говорить, «явлением», а тогда их называли «ни на что не похожими».
Я так же оценивала их, но мне была неясна сама Димина «система». Я разгадала только один прием, что ли: шли возвышенные, чуть даже высокопарные строки, и рядом, тут же, появлялись слова другого ряда: обыденные, иногда даже жаргонные, выхваченные из толпы на улице. Контраст придавал выпуклость, объемность, особую выразительность.
Впрочем, сам Дима от этого отказывался, сердился и говорил, что никакой «системы» у него нет и приемов тоже. А просто «он поет, как птица». Если это было так, то он пел, как поет птица на большом просторе, на полной свободе.
Иногда он водил меня к Рогожской заставе. Там в деревянном скособоченном доме была чайная, где зимними ночами грелись последние московские извозчики.
Они пили «пару чая» с окаменелыми баранками и ругали всякими словами автомобиль как верную примету светопреставления. Их бороды веником и зады в сборчатых поддевках «ящиком» казались реквизитом из пьесы Островского. Под низким потолком, ужасно чадя, горели керосиновые лампы. А на столах — свечи в металлических подсвечниках.
Никто тогда еще не подозревал, что все это войдет в моду и будет устраиваться нарочно. Овидий говорило гордостью, что это единственное такое место в Москве.
Еще была пивная у Покровских ворот. Там к пиву предлагались сухие соленые крендельки, моченый горох и вобла. На допотопном граммофоне с трубой крутились, за отсутствием новых — они еще не производились, — старинные пластинки, почему-то все на конские темы: «Ямщик, не гони лошадей» и «Гай да тройка!». Здесь не было ни бород, ни поддевок, а сидели за некрашеными столами пожилые рабочие, которые еще называли себя мастеровыми. Но речь шла о новых расценках, о сдельщине, о том, что пустили конвейер, а это тебе не чайники лудить…
А то вдруг Дима приглашал меня на выставку ОМХа — Общества московских художников, где он скучно проходил мимо великолепных, на мой взгляд, красочных полотен, изображавших всякие массовые действа, и вдруг почему-то застывал перед каким-нибудь рисунком, словно бы сделанным детской рукой и ничего особенного не открывавшим, а, напротив, изображавшим какую-то совершенную ерунду.
Овидий сделал меня своим спутником, вероятно, потому, что никто другой не интересовался его неожиданными маршрутами, в которые я пускалась с восторгом неофита.
Он жил теперь в клетушке при редакции «Вечерней газеты», где работал репортером.
«Вечерняя газета» пользовалась огромной популярностью. Несмотря на то, что ее все время раздраконивали в большой прессе за «потаканье обывательским вкусам», а снобы звали «московской сплетницей», подписка на нее росла и у киосков выстраивались очереди за розницей.