– Рояль! – раскатывался Дьюрька, комментируя ее рассказ про педаль возле унитаза: взял всеми своими пухлявыми десятью пальцами ястребиные аккорды в воздухе и сделал полагающийся фортепьянный жест правой ногой – чуть не пожертвовав при этом толпе стоптанным запылившимся ботинком.
И непристойно разом покраснел от смущения, как только дошло до туалетных деталей.
– Я даже салфеток-то таких мягких – и то в совке никогда не видела, как эта волшебная туалетная бумага! И чисто белого цвета! – не жалея Дьюрьку, добросовестно живописала Елена степень великолепия сортирных аксессуаров. – Знаешь анекдот? «Зато есть наждачная – и конфетти!»
– Нет, ты абсолютно не права! – наливаясь все больше румянцем, серьезно возражал Дьюрька. – В Советском Союзе, безусловно же, есть мягкая наждачная… в смысле… ты меня сбила… то есть, туалетная бумага – но только у членов Политбюро. А на что ж еще, ты думаешь, они остатки золотовалютного фонда тратят? А? Вот. Конечно же: завозят себе в норку, каждому, по несколько мягких рулончиков в год отсюда, из-за рубежа. И это лохгично! – с горбачевским «хгэ» и ликующей, восходящей интонацией генсека подытожил Дьюрька. – Членам Политбюро туалетная бумажка гораздо нужнее! Потому что в попе у членов Политбюро какашек больше! У них же, в отличие от нас, еда есть! – резюмировал страшно довольный своей новой социальной идеей и весь уже бордовый от молотова-коктейля хохота и стеснительности Дьюрька. – Хотя, может, и у них уже закончилась…
Мельком оглянувшись на набучившегося и выкатившего на нее злые глаза Воздвиженского, все еще бубнившего что-то про ее безответственность, Елена про себя решила, что не зря с ним не разговаривала последние полчаса на мюнхенской земле.
По загадочной для нее самой причине, когда в субботу поздно вечером, сидя на лестнице, обитой восхитительно непрактичным белым хлопковым ковром с жатыми, завитыми, густыми, махровыми, закрученными как будто на мелкие бигуди тычинками чуть не по щиколотку, зачаровывающе ниспадавшими со ступенек нахлопками и сугробами (так, что бродить по ним становилось изумительно мягко и опасно), и подбирая со ступенек эпитет для этого то ли томленого молока, то ли чуть-чуточку подталого снега (этими скорей гималаями, чем альпами, начиналось для нее каждый раз восхождение в отведенную ей спальню – из прихожей, мимо столовой, через гостиную, на третий этаж смешной крошечной виллы: телефонный провод, к счастью, к ней в комнату, на самый верх, из гостиной не дотягивался; аппарат, одетый в полиэстеровую бежево-пепельную шубку, как мягкая игрушка, с молнией на пузе и прорезью для мордочки диска, застревал на половине третьего этажа, и трудно было бы выдумать лучший предлог лишний раз посидеть рядом с этой пумой на махровых горных отрогах), она в очередной раз звонила поболтать Крутакову (потому что хозяева дома просили, настаивали, требовали, чтобы она непременно звонила каждый день в Москву матери – любезность тем более ценная, что на этом их демократичного стиля забота о гостье и заканчивалась; но не тормошить же, право слово, Анастасию Савельевну каждый день), из всех впечатлений первого яркого мюнхенского дня на вокзале, повинуясь какой-то легкой невидимой руке, нарезавшей купюры, она беспрерывно все рассказывала и рассказывала только про солнце, и больше ни про что – как будто именно солнца никогда раньше не видывала.
– Говорю же тебе: прожаривает как бутерброд!
– Бутерррбрррод?! Какой из тебя бутерррбрррод – на тебе же мяса совсем нет – бутерррбрррод! Коррроче – грррадусов… Ну? Сколько?! Грррадусов семь, наверррное, от силы? Пррризнавайся? – азартно орал Крутаков на том конце, и как-то смешно и странно было слышать отсюда, из Мюнхена, с этого ковра, в котором немудрено было заблудиться пальцами, его картавый голос, чревовещающий из утробы мохнатого зверя-телефона. И Елена крепче прижимала трубку к уху, боясь, что его голос вдруг слишком громко выпрыгнет из трубки, раскатиться по всем этажам дома, и эвфемизм «звонки маме» будет разом разоблачен.
– Ага! А двадцать градусов – не хочешь, Крутаков?! А бутерброд – ну, скажем, с сыром и жареными грибами! Ну ладно, так и быть – не бутерброд – а пицца! Короче: солнце пропекает как пиццу! – дразнилась она, бродя босой ладонью в махровых снегах. – Всё вокруг сияет и цветет!
– Ах ты уже там и пиццу попррробовала, за-а-аррраза! – хохотал над ней Крутаков. – Нет, вы посмотрррите, как эта постящаяся вегетарррианка ха-а-арррашо пррристррроилась! Двадцать грррадусов – это ты загнула! Голову даю! Загнула!
Загнула, но не градусы, а длинные махровые тычинки: она скакала теперь по ступенькам на коне по пояс в спелых пшеничных полях, и при этом рука становилась идеальным кентавром – щедро выделявшим из себя и строптивую лошадь и отчаянного седока.
– Ну ладно, ладно – на солнце – точно двадцать!
– Кто же на солнце-то считает! – хохотал Крутаков. – В тени все норррмальные люди меррряют! Жухала!
– Да? А когда пиццу запекают – тоже, по-твоему, у повара под мышкой меряют, а не в духовке?!
– Дурррында. Это ты пррросто пррросыпаешься! Ты пррросто пррроснулась – и поэтому тебе все так ярррко. Пррроснулась. И, ррразумеется, не со мной. Как я и пррредполагал. Шутка. Чесслово. Не швыррряйся только опять трррубками как обычно, а то это уже будет совсем нечестно! Я ведь тебе перррезвонить не смогу. Не на Центррральный же телегррраф мне тебе телефониррровать бежать.
– Сам дурак, – нехотя отбивалась от вечных насмешливых его, на грани фола, шуточек Елена – и, подумав, рассказала даже щедрую надбавку про негров в вокзальном бедламе. (Теперь она уже изображала средним и указательным пальцем косилку. А большим, мизинцем и безымянным продвигала комбайн вперед по крутым лугам).
Смешно, но с температурой к ней с самого приезда в Мюнхен приставали буквально все. Как будто с бесконечной точностью подстраивая, подлаживая под нее пейзаж.
Началось все с того, что Марга, хозяйка дома, пятидесятилетняя пышнотелая красотка с обгорелым носом и бордовыми отрогами щек (только что вернувшаяся с горных лыж – почему-то, из Турции), веселая женщина с очень приятным грудным голосом и столь же обаятельным музыкальным кашлем, однако настолько глубоко и насквозь прокуренная, что как только она раскрывала рот и произносила хоть слово, волна настоявшегося уже где-то, в ее недрах, курева просто сшибала Елену, и заставляла невольно и невежливо отшатываться, а Марга, слегка стесняющаяся своего байкового, смягчавшего все мюнхенского акцента (вместо цуг выдыхала цух, вместо замстаг – самтахх – как будто роняла семена слов в мягкую свежевспаханную баварскую землю; а «церковь» и вовсе рыхло подменяла «кухней» – и когда Елена, абсолютно без тени сомнения уверенная, что для каждого вменяемого человека на цивилизованном, христианском, неопоганенном коммунизмом Западе, куда она наконец-то выбралась, проблемы веры – как и для нее – вопрос жизни и смерти, – и чуть не с порога жадно задала Марге в лоб вопрос, в какой храм она ходит, – Марга испуганно вытаращилась: «А зачем тебе?.. Ну… Хожу… Иногда… Да нет не хожу… Ну да, по праздникам… Но не то чтобы по всем… Ну, так, изредка… Да у нас здесь… Вон, там, на главной улице одна есть… А почему ты спросила?»), волнуясь, что русская гостья может ее не понять, наступала, стараясь придвинуть свое загорелое лицо как можно ближе и непременно говорить уста к устам – так вот первое, о чем Елену спросила пришибавшая бронхиальной гарью марльборо Марга, было: не хочет ли она принять ванну с дороги.
И как только Елена выразила горячую готовность пуститься в плавание, Марга подкосила ее каверзнейшим вопросом:
– А какой температуры воду вам сделать в ванне?
Елена ошарашенно пожала плечами.
Марга, приближаясь, и обдавая ее новой никотиновой волной, уверенная, что гостья просто не расслышала или недопоняла, настаивала:
– А какой температуры ванну ты принимаешь в Москве?
Елена, уже не очень-то знала, какая у нее-то у самой температура, и была ли у нее вообще в наличии эта температура, и вообще уже на каком она свете после двух дней дороги и безмозглых приключений. А тут от нее еще требовали аптечно-метеорологических точностей!