Глава четвертая
Кто любит друга своего…
Я прижался к Мышонку так, что ребра мои затрещали.
— Протяни мне ногу, — шепнул я.
— Которую?
— Неважно.
Мышонок приподнял левую ногу. Я схватил ее за щиколотку, прижал стопу к лицу, покрыл подъем бесчисленными крепкими, но бесшумными поцелуями и, продолжая поглаживать ее, осторожно уложил на место, прикрыв простыней и вновь нежно охватил ладонью то же самое потаенное местечко его тела, которое только что ласкал.
— Я не остановлюсь, любовь моя, до тех пор, пока ты… пока ты не содрогнешься и не извергнешься, зверь… Я хочу жить лишь для того, чтобы распалять тебя — а больше и незачем. А теперь я расскажу тебе все, медвежонок, все… Я больше не выпущу тебя, пока ты… пока… («Пока ты не благословишь меня», — внезапно промелькнула у меня мысль, словно неким воображаемым громовым голосом подсказанная из глубины моего сердца). Я, дубина этакий, опять с головой ушел в какую-то замысловатую книгу, и это в то время, когда вокруг меня кипел водоворот жизни и мешкать было нельзя.
— Слушай же. До смерти перепуганный, преисполненный покорности лежал он в сумеречном свете, темно-русой своей попкой кверху. Он то и дело поглядывал на дверь каюты — но, Мышонок, она была заперта.
Мышонок кивнул, задышал быстрее и вновь принялся за дело, поначалу несколько неловкими, неупорядоченными движениями — кого-нибудь другого они сделали бы смешным, но его превращали одновременно в жестокое, восхитительное и беззащитное существо, оснащенное шуршащими крыльями.
— Я лег на него, Мышонок. Сначала я взобрался на его светлое бархатистое седло. Я видел под собой верх его попки, то место, где начиналась покрытая пушком юношеская долина — и там я его пощекотал. Прямо в том месте, где кончалась спина, в точности там, где начиналась ложбинка. Мальчики этого не выносят. Он хихикнул, как девчонка, и дернулся подо мной.
— Да-да, он дернулся под тобой. Да! А ты что?
— Я раздвинул ему ноги коленями, развел в стороны его покрытые темно-русым пушком юношеские бедра, а потом… потом я вошел в его расселину своей могучей, твердой, как камень, многоопытной мужской дубиной. Я объездил бесчисленное количество мальчиков, но отныне я стану объезжать их, только если этого пожелаешь ты, Мышонок, если это пощекочет твою чувственность. Я буду… объезжать мальчиков для тебя, Мышонок, для тебя… Я стану…
Я потряс головой. Нет, довольно этих лирических отступлений.
— Я стиснул его своими крепчайшими, волосатыми мужскими ногами. Я зажал его между колен, медвежонок. Ему было не вырваться.
— Нет… — сглотнул Мышонок.
— Он сжал свою юношескую расселину; крепко-накрепко стиснул свои бархатистые ягодички, но я ворвался меж них. Я ощущал их бархатистые, теплые стенки. Концом своего мощного члена я добрался до его потаенного юношеского входа — такого светлого, крепко-накрепко запертого. Я чувствовал, что он отлично знает, чего мне хочется. И еще я чувствовал, что был не первым, кто собирался… собирался… Я догадывался, что вовсе не целомудрие заставляет его так сжимать свой теплый похотливый задок… поскольку зад у него был совершенно блядский, да и сам он был продажной задницей… Он и раньше еще, очень часто, за деньги…
Мышонок засопел и издал короткий, ворчливый возглас нетерпения.
— Сперва я проталкивался потихоньку, братишка… А потом… я внезапно ворвался в него, в его похотливую задницу, зверь мой, так что он взвыл и заскулил. Кричать он не смел, — боялся, что кто-нибудь услышит, но при каждом моем толчке он извивался от боли, Мышонок. Я входил в него все глубже и глубже. С каждым толчком он пытался вскочить. С каждым рывком скулил. Он непрерывно корчился от боли, зверь мой, а я входил в него все глубже и глубже, пока он, наконец, не взвыл. Плакал он просто дивно, меня это еще больше распаляло, Мышонок. Всякий раз, когда он всхлипывал, я чувствовал, как содрогаются его ножны, восприявшие мой раскаленный кинжал. Я протискивался все дальше, покуда не дошел до предела. Тогда я немного утихомирился, но продолжать крепко сжимать его в тисках своих ног. Я не выпускал его, — я принялся его возбуждать. Честное слово, Мышонок.
— А, здорово. А как?
— Перекатил его набок и легонько, кончиками пальцев, пощупал ему член. Он тут же запыхтел. Штуковина его уже стояла вовсю, чуть ли не прижимаясь к животу. Я хотел, чтобы он опять завопил, завыл от боли, принялся молить о пощаде, как маленький трусливый мальчишка, но сперва я собирался как следует его подзавести. Я гладил и ощупывал его, как я всегда это делаю с тобой… так, как если бы… я его любил, Мышонок. Я видел в сумеречном свете его штуковину, его здоровенную русоволосую мошну, и ямочку, светлую юношескую впадинку на той ягодице, кверху которой он лежал. Лобок его был опушен совершенно бесстыжим срамным волосом. Я погладил эту светлую поросль на его мошонке, а затем неторопливо скользнул пальцами вверх по канату. Я почти не касался его, — так, едва-едва. И всякий раз, доходя до кончика его члена — такого напряженного, великолепного, разгоряченного и влажного — я чуть было не стискивал его в ладони, но все же удерживался и лишь кончиками пальцев трепетно касался его, легонько водя пальцем по краешку… Тогда он стонал и совсем сжимал ягодицы. Он пытался следовать телом за движениями моей руки, но я крепко удерживал его ногами. Я заставлял его ждать. Он хотел, чтобы я поработал рукой — я чувствовал это, но продолжал томить его ожиданием. Я ласкал его, заставляя его изнемогать от желания, Мышонок; вылизывал ему ушки; я, как братишку, целовал его в крупный, влажный мальчишеский рот, а сам тем временем изобретал для него наказание, бичевание, истязание, пытку, что длилась бы дни напролет, в склепах темницы для юношей…
Движения Мышонка участились, исполнились пыла, и я, лежа на боку, еще крепче прижался к нему. Деревянный каркас кровати со стоном завибрировал, едва слышно поскрипывая, словно что-то в ней расшаталось и грозило вот-вот вывалиться. И все-таки, как ни банально, кровать — это корабль: корабль, колеблемый приливом, пытался, жалобно сетуя, отдать швартовы. «Поэтическая жилка…» Да, может, и так, но сейчас была война, и не время сочинять стишки, если только для запевал боевых песен в траншеях, набитых юными светловолосыми, дивной красоты героями, каждому из которых приходится обслуживать два орудия одновременно… «Пиф-паф! В атаку!»
— Что, что такое?
Мышонок слегка привстал, но, слава богу, занятия своего не бросил.
— Нет, ничего; действуй дальше, Мышонок. Лучше не отвлекайся от своего великолепного золотисто-русого тромбона…
— Ты чего тут наплел?
— Я просто подумал о войне, Мышонок: как хорошеют и ожесточаются мальчики, когда разражается война… Помню то времечко, в Индии — я тогда был в чине лейтенанта; как мы издевались над парнями, сидевшими у нас за решеткой. Нет-нет, теперь уж точно — никаких лирических отступлений… Хотя, возможно, я бы мог соединить приятное с полезным: рассказ в рассказе, как водилось у истинных художников, так что одно дополняло другое… Да, слава тебе, Господи, и такое я видывал…
— Я лежал, засадив этому рулевому в задницу… Я задвинул ему, Мышонок, — там, в койке корабельной каюты, и продолжал все больше возбуждать его — так, что он урчал от вожделения, и извивался, и корчился всем своим темно-русым гибким телом; и я подумал, Мышонок, что, пожалуй, стоило бы помучить его так же, как мы мучили и допрашивали мальчишек там, в нашей Индии, когда я был лейтенантом военной полиции…
— А мне как-то всегда казалось, что в морской пехоте ты служил, Волчонок — уж извините, конечно.
— Правильно казалось, о божественный наездник юношей. Но из-за этого развороченного колена…
— Все еще дает о себе знать?
— Нет, слава Богу, никогда потом не ныло, ничего такого. Но именно из-за этого раздумдумленного[26] колена меня уволили со строевой службы. Я, понимаешь ли, всю кампанию прошел до самого последнего дня, когда мы вошли в Джокью[27]. И вот в этот последний день мне лапу и разнесло; меня и раньше, случалось, задевало, но я оставался на поле боя, только соглашался на перевязку — руку там или запястье; а вот из-за колена меня отозвали с передовой. Перевели на службу в военную тюрьму.