«Находился на излечении в эвакогоспиталях гг. Чкалов, Ташкент.
Июль 1942 — апрель 1943».
Из огня меня выносила мама… Ее тревожный голос вырвал меня из свинцовой тяжести небытия, и, очнувшись, я понял, что все еще лежу в огороде, пахнувшем не душистой укропной свежестью, а горьким пороховым дымом, стелившимся по земле.
Мама меня искала, звала. Но как ты оказалась здесь, мама? От кого узнала, что на этом самом месте я был ранен несколько часов назад?
Голос мамы приближался. Она говорила что-то такое ласковое, родное, и на душе становилось спокойнее, теплее. Но самих слов я не мог разобрать. Ни одного. Мама, не надо так громко. Мы тут не одни. Рядом немцы. Смотри! В чуткой тишине крякнула ракетница, и в небе распустился яркий сноп света. Ломаные линии, возникнув, испуганно заметались по земле, легкий ветерок раскачивал в вышине парашют ракеты, осветившей местность, где под вечер закончился бой.
Я увидел опять бревно с пасынком, за которым тогда сидел автоматчик, развалины кирпичного дома, от которого уходил в огород узкий ход сообщения. Над ним чернел силуэт, подорванного танка, распустивший по земле гусеницу, как нерадивый солдат обмотку. Повсюду валялись страшные орудия смерти вперемешку с предметами мирного домашнего быта, обычная картина уличных боев, — вспоротый матрас, искореженный станок «максима», расколотая икона, кухонный шкафчик без ножек, разбросанные там и сям автоматные диски, штыки, цинковое корыто, паутина оборванных проводов, немецкая каска, напяленная каким-то шутником на руль детского трехколесного велосипеда…
Качающийся факел все ниже, светящийся круг все уже, и вот дрожащие тени, растянувшись до сказочных размеров, ушли в ночь. На небе вновь замерцали звезды, которые сквозь клубящийся дым пожарища казались мохнатыми…
Положи мне что-нибудь под голову, мама, мне очень тяжело лежать. Откуда такая боль? Она не только во мне, она вокруг. Чтобы ушла боль, мелькнуло в голове, надо погасить колючие звезды в небе, и я опять погрузился в вязкую жижу асфальтового бреда.
Под утро я опять услышал голоса. Немцы! Я так и знал, что они придут. Раз — и конец! Ну и пусть. Зато не будет этой безумной боли. Что ж, наступают моменты, когда смерть кажется заманчивей жизни. На том свете у меня уже больше друзей, чем на этом.
— Смотрите, он здесь! — вдруг узнал я голос Ивана Чамкина.
С ним Толя Фроловский, Миша Шаблин. Спасибо тебе, мама! Ты позвала моих верных товарищей, они не оставят меня в беде!
Но мама уже исчезла. Она будет не раз являться ко мне в беспамятном полумраке санитарных летучек, в белом безмолвии послеоперационных палат.
Надо мною склонилось зеленое лицо Чамкина.
— Обшарили все вокруг, насилу нашли. Когда тебя оттащили с дороги, приметили разбитый кирпичный дом. А тут все разбитые.
— Как будем его брать? — спросил Толик.
— Между немецкими позициями протащим волоком, а там возьмем на руки. Надо б найти широкую доску, легче тащить.
Миша Шаблин отполз в сторону.
— Есть хорошее цинковое корыто, — доложил он из темноты.
— Корыто? — удивился Толик. Ему стало смешно. — Такого большого — и в корыте!
— Корыто подойдет, — решил Иван. — Будет скользить лучше доски.
Появился Миша с корытом. Иван обхватил меня за плечи, Толя взялся за перебитые ноги.
— Ну, двинулись, — скомандовал Иван.
Он исполнял роль рулевого, давая корыту нужное направление, полз впереди. Шаблин и Фроловский толкали корыто сзади.
— Ему очень удобно, — сказал Миша, как бы оправдываясь передо мною за то, что предложил такое несуразное средство передвижения.
Между тем в корыте уместились лишь спина и зад, голова не имела опоры, ноги волочились по земле. Корыто двигалось рывками, то и дело натыкаясь на кирпичи, на обгорелые бревна, на окученные картофельные кусты, сползало в ямы.
— Ой, братцы, не могу! — взвыл я.
— Он действительно не может, — заметил Толик. — Куда деть ему ноги? Давайте его посадим.
Предложение всем понравилось. Меня подтянули вперед, под спину сунули чей-то валявшийся на дороге вещмешок, велели крепко держаться руками.
— Так-то ему будет лучше, — решил за меня Иван.
Мне, наоборот, стало хуже. Ноги все равно не уместились в корыте, при первом же толчке я вскрикнул:
— Да выньте меня из этого корыта и бросьте здесь! Лучше уж я подохну, чем так!
Никто не ответил, корыто с мерзким скрипом поползло дальше. Я завыл. Совсем близко разорвалась автоматная очередь. Трасса прошла выше.
— Оставьте меня здесь, больше нет мочи!
— Что будем делать? — спросил Иван, останавливаясь. — Орет. Погубит всех, а себя первого.
Миша Шаблин достал перевязочный пакет, сорвал обертку.
— Будем делать кляп, иного выхода не вижу, — деловито сказал он.
Я еще ничего не успел сообразить, как Шаблин оттянул мой подбородок и с силой втиснул пакет в рот. Бинт прижал к зубам язык, раздул щеки, достал до самой гортани.
Иван прислушался;
— Дышит, может дышать. Пошли!
Теперь меня уже не волокли, а несли. Ребятам было ох как нелегко! Из-под касок по искаженным лицам стекал густой, смешавшийся с пылью пот. Они бежали напрямик, не выбирая дороги, проваливаясь в колдобины, путались в обрывках проволоки, в завалах. При каждом их шаге корыто уходило то вперед, то назад, кренилось вправо и влево. Чтобы удержаться, я хватался за плечи Мишки и Тольки.
— Отцепись, мешаешь бежать, — слышал я рассерженный шепот товарищей. — Терпи, немного осталось.
— Смотрите! — вдруг вскрикнул Михаил.
Навстречу шли пятеро немцев. В руках у двоих были носилки, видно, они искали своих раненых. Ребята плюхнулись на землю. Я выкатился из корыта. Пронзительная боль вышибла из глаз десятки оранжевых ракет. В этот миг я увидел, какой бывает смерть: багровая сургучная закипь с черными чернильными кляксами по обгорелым краям…
Прошла целая вечность. Кто-то тронул меня за плечо.
— Пейте, товарищ сержант, у вас все губы почернели, потрескались.
Горлышко стеклянной фляжки звякнуло о мои зубы. Я пил и не чувствовал, что пью. Что такое? Опять бред? Сладкий и в то же время мучительный кошмар видений, преследующий меня неотступно и заслоняющий реальный мир ощущений и чувств. Где же мама? Ведь она была со мною там, на поле отшумевшего боя. Потом ребята, которые тащили меня в этом дурацком корыте. Я опустил руку вниз, надеясь нащупать холодный, металлический бок моего цинкового ложа, но пальцы наткнулись на что-то мягкое, теплое, пружинистое — я лежал на носилках. Я облегченно вздохнул: конечно же, мне все померещилось, приснилось, ничего не было, была только боль.
Теперь я почувствовал вкус воды. Она отдавала тухлятинкой болотца, но я пил и пил, боясь, что это неповторимое блаженство вдруг исчезнет, уйдет. Я открыл глаза и увидел, что лежу на лесной полянке. Солнечные лучи с трудом пробивались сквозь зеленый шатер деревьев, слегка золотили густую траву.
— Товарищ сержант, — услышал я все тот же голос, теперь показавшийся мне знакомым, — будете есть кашу? Тогда я сбегаю на кухню. Наварили полный котел, а есть некому.
Передо мною, сутулясь, стоял пожилой солдат в очках.
Так это же Булгаков, солдат из моего отделения, который несколько дней назад исчез с передовой! Никто, в общем, и не заметил его отсутствия. Да и кому был нужен этот никудышный солдат, хоронившийся за спины других, трясущийся от страха, бесформенный, как кисель? Какой прок от такого в бою?
— Булгаков, вы?
— Да, это я, товарищ сержант, — угодливо ответил он, страшась, что прикажу ему немедленно возвращаться на позиции.
Теперь он был похож уже не на клюквенный кисель, а на человека. Лицо его округлилось, под поясом наметилось былое гражданское брюшко.
— Что вы тут делаете, Булгаков?
Он повесил пустую фляжку на ремень и попытался встать по стойке «смирно», хотя это ему никогда не удавалось. Не удалось и на этот раз.
— Если вы помните, товарищ сержант, как-то я вам докладывал, что у меня гастрит. Изжоги, отрыжки, просто нет никакого терпения. Особенно при теперешнем питании. Вот я и забежал сюда на минутку попросить питьевой соды. А тут как раз навезли раненых, некому было таскать. Так вот товарищ военврач второго ранга приказала мне брать носилки, а соды не дала. Теперь я вроде санитара в санбате.