И пошла эта коза опять скакать по палате на весь вечер от спорщика к спорщику…
А я ждал пятницы…
В пятницу Анна Ефимовна облачалась в синий халат, надевала марлевую маску, тонкие резиновые перчатки и бралась за дело. В «страшные двери» (так назвали двери операционной) заводили и заносили нашего брата. Трещали неправильно сросшиеся кости, удалялись безжизненные суставы, голень с бедром соединялись намертво, встык. Операционная сестра в эмалированном тазу, покрытом белой салфеткой, выносила отрезанные пальцы, кисти, стопы ног.
До «страшных дверей» меня провожали Павел Гетта и Семен Лепендин. Палатная сестра сделала мне укол морфия и дала выпить мензурку спирта. Но морфий и алкоголь ничуть не прибавили мне храбрости. У меня тряслись все поджилки, шел я очень медленно, оттягивая время, нервно облизывал пересохшие губы.
— Как зайдешь в «предбанник», не смотри по сторонам, там такое в шкафах лежит, страху не оберешься, — напутствовал Семен.
— Значит, вспоминай эту чертову козу, — шептал Павел. — А когда начнут тебя резать, я подкрадусь к «страшным дверям» и помекаю.
Взявшись за дверную скобу, я оглянулся. Сенька, балансируя на костылях, делал мне какие-то знаки. А Пашка, приложив к вискам указательные пальцы, изображал козу рогатую, ту самую, которая должна была сегодня облегчить мои операционные страдания.
Сразу же за порогом я попал в объятия операционной сестры Леси Николаевны, огромной, пышной, шумной женщины, ну просто гоголевская Солоха, эвакуированная по обстоятельствам военного времени из Диканьки в Ташкент.
— Чого зажурився? — зарокотала Солоха. — Такий гарний хлопец! А ну выше голову!
Я поднял глаза, но, вспомнив совет Семена Лепендина, тут же зажмурился. Увы, было поздно, я уже все увидел. Ужас сжал мое сердце. Я никак не мог оторваться от стеклянного шкафа, все полки которого были набиты плотницким инструментом, выполненным в медицинском варианте: блестящие пилы, молоточки, ножи, долота, буравчики, которые должны были кромсать уже не дерево, а человеческие кости и мясо. Рядом со шкафом под стеклянными крышками столов были разложены осколки снарядов с рваными краями, расплюснутые пули всех калибров, принятых в германской армии, обломок штыка, стабилизатор от мины… И весь этот импортный вторчермет был извлечен из грудных клеток, ягодиц, желудков, бедер тех, кто прошел через это чистилище раньше меня…
— Шо ты шукаешь? — раздался могучий голос операционной привратницы.
Не успел я опомниться, как остался только в нижней рубашке. Леся Николаевна густо смазала йодом ногу вокруг раны и распахнула дверь. У стола, подняв руки кверху, стояла Анна Ефимовна. В маске, в надвинутом на самые брови чепце, в синем халате, завязанном под самым подбородком, она казалась мне чужой, незнакомой. К тому же я очень стыдился своей наготы. Отводя глаза от Анны Ефимовны, я лег на операционный стол. Медсестра обхватила ногу длинным вафельным полотенцем и, держа за концы, крепко прижала ее к белоснежной простыне. Врач сделала несколько уколов вокруг раны, голень стала неметь. Прикосновение скальпеля отозвалось тупой, вполне терпимой болью, я почувствовал хруст, будто скалывался лед.
Дверь вдруг распахнулась, в комнату вошла высокая старуха, а с нею стайка девчонок в белых халатах. Медсестры? Откуда они взялись?
— А, студентки! — воскликнула Анна Ефимовна. — Опаздываете, дорогие, я уже оперирую.
Студентки! Чего их принесло именно сейчас? А я лежу голый! Теперь я не чувствовал никакой боли, я испытывал стыд. Мне казалось, что девчонки смотрят не на мою несчастную голень, а гораздо выше. Возможно, так оно и было. Я начал подвывать. От смущения, что ли? Или от того, что меня все-таки режут ножом? Пожалуй, от всего вместе. Стон был моей защитой от сорока девичьих глаз — голубых, карих, черных…
Руководительница практики стояла рядом с Анной Ефимовной и что-то объясняла своим студенткам. Я прислушался.
— Видите, девочки, сейчас у раненого отделяют надкостницу. Несмотря на обильное кровотечение, процесс совершенно безболезненный…
А я лежу и кричу. И бестактная старуха меня срамит! Самой-то когда-нибудь отделяли надкостницу? Наверное, при этом испытывала блаженство. Я взглянул на узбечку с топкими черненькими косичками, которая стояла ближе всех, и в уголках ее губ прочел едва сдерживаемую улыбку. Ну, конечно, думает: «Ему не больно, а он кричит».
Так как же быть? Конечно, можно стиснуть зубы. Но все подумают, что старуха права. Нет, буду стонать еще больше, тогда девчонки увидят, что их профессорша говорит неправду.
— Ой! — крикнул я на весь кабинет. И тут же под дверьми послышалось протяжное козлиное блеянье: «Me-e… ме-е… ме-е…»
Девичий хохот расколол стерильную настороженность операционной. Мне показалось, что скальпель даже чуть дрогнул в пальцах Анны Ефимовны.
— Что это за козлик завелся у нас в отделении?! — весело воскликнула она. По ее доброму тону я понял, что она не сердится.
Ну и Пашка, вот отмочил! Я представил себе Гетту, улепетывающего в этот миг от «страшных дверей», ухмыляющегося Лепендина, ожидающих моего возвращения в палату Ощепкова, Кульпина. Давящая тяжесть стыда исчезла, мне стало спокойно, тепло, и было уже, в сущности, наплевать на эту холодную старуху, которая видит, как человека режут ножом, а говорит, что ему не больно. Я теперь не очень стыдился этих девчонок, в глазах которых читал уже испуг и сострадание. А когда меня уносили, то настолько осмелел, что крикнул им, как старым знакомым:
— Всем общий привет, заходите в гости!
В палате ко мне кинулся Гетта:
— Меня слышали?
— Конечно, дружище! Ты не представляешь, как меня поддержал!
— Если будут у тебя еще операции, то всегда готов служить, — засмеялся Павел…
Анна Ефимовна сделает мне еще три операции, но козлиного меканья в его исполнении я больше не услышу…
Через пять дней Гетта выписывался. Он ушел на завтрак в больничном халате и шлепанцах, а вернулся эдаким соколом: хромовые сапоги гармошкой, комсоставский китель, диагоналевые бриджи, синяя суконная пилотка с голубой окантовкой. Совсем незнакомый человек, только улыбка его, Павлушкина. Стал укладывать свои пожитки в брезентовую парашютную сумку: круглое алюминиевое зеркальце из пилотской кабины У-2 (мечта механиков и мотористов), бритву «три ружья», кусок мыла и целую пачку легкого табака, дневную норму палаты, которую мы всегда дарили уходящему на дорогу. Потом Павел хитро подмигнул Сеньке Лепендину, тряхнул рукой, и из рукава, к нашему изумлению, вылетела ложка.
— Пришлось позаимствовать на память о Шарафе и Ахматджане, конечно с возвратом после войны. Славные они мужики, бдительные.
— Ну и ловкач! — прищелкнул языком Семен. — Как же тебе удалось?
Павел усмехнулся:
— Нужда заставляет. Пока через запасные полки до летной столовой доберусь, есть-то мне чем-то надо.
Он прошелся по палате, пожал всем руки, обнялся со мной и Семеном и сказал:
— Что ж, друзья, поправляйтесь. И не очень-то здесь задерживайтесь!
Следом за Геттой стал собираться в дорогу Кульпин. Он написал своей Клаве последнее письмо, в котором пятистопным ямбом, но «лесенкой», под Маяковского, извещал о своем скором возвращении. Уехал в Киргизию в инвалидный дом. Ощепков: домой возвращаться нельзя — там немцы. Младшего лейтенанта Задорожнева перевели в комсоставскую палату. Он долго не соглашался, кричал, что ему лучше лежать с солдатами. Но Анна Ефимовна была непреклонна: Иван окончательно доконал ее своими вопросами, а офицерская палата была на третьем этаже, и стало быть, не в ее отделении.
Я перебрался на койку Гетты, к окну. Из него открывался унылый вид. На улице было промозгло, слякотно. Пошли дожди. Ветер забрасывал в окна опавшие тополиные листья. Нянечка Полина Алексеевна принесла нам байковые одеяла: наступила осень, спать под простынями становилось холодно.
После второй операции я начал снова ходить на костылях. Бежали дни, шли недели. В госпитале я отметил свое девятнадцатилетие, встретил Новый год — 1943-й.
На Волге была одержана выдающаяся победа. Сталинградские полки и дивизии шли теперь вперед, на запад. А я все еще лежал в госпитале. Моя рана никак не закрывалась. На перевязках зонд уходил далеко в костную ткань. Анна Ефимовна была недовольна.