— Велите толпе разойтись. И чтобы каждый вернулся домой самым коротким путем! — Повернувшись к молодчикам из банды Рассеченного, гаркнул: — И вы тоже марш по домам! Никаких решений раньше завтрашнего дня. Задержанный останется здесь, под наблюдением стражей.
Немало удивившись тому, как скоро его попросили удалиться, Рассеченный вздумал было роптать, но спохватился и, подобрав полы своего платья, с поклоном попятился к дверям.
Оказавшись один на один с Омаром, в окружении лишь своих людей, Абу-Тахер загадочно приветствовал его:
— Для меня честь принимать у себя прославленного Омара Хайяма из Нишапура.
Это было сказано ровным голосом, без иронии. Но и без волнения. Только сопровождалось долгим испытующим взглядом, брошенным из-под густых бровей и тюрбана, формой напоминавшего тюльпан.
Омар не знал, что и думать, ведь он битый час стоял тут растерзанный, на виду у всех. Абу-Тахер, выждав некоторое время, продолжал:
— Омар, ты не чужой Самарканду. Несмотря на юный возраст, ученость твоя общеизвестна, о твоих подвигах рассказывают в школах. Разве не правда, что ты семь раз прочел в Исфахане объемистый труд Ибн-Сины, а по возвращении в Нишапур по памяти воспроизвел его слово в слово?
Хайяму льстило, что весть о его деянии дошла до Заречья, но беспокойство не проходило. Имя Авиценны в устах кади, принадлежащего к шафитам[9], не предвещало ничего доброго, к тому же ему до сих пор не предложили сесть.
— Не одни твои ученые подвиги передаются из уст в уста, молва приписывает тебе и любопытные четверостишия, — продолжал кади, не обвиняя, не оправдывая, а лишь спрашивая, да и то не впрямую.
Настало время и Омару прервать молчание:
— Рубаи, которое я слышал от того, со шрамом, мне не принадлежит.
Кади нетерпеливым жестом отмел его оправдание, и впервые в его голосе появилась твердость:
— Не имеет значения, сочинял ты то или иное. Мне передали такие нечестивые речи, которые ты якобы произносил, что, повторив их, я уже почувствовал бы себя виноватым. Я не стремлюсь вырвать у тебя признание, наказать тебя. Обвинение в алхимии вошло в одно мое ухо, чтобы выйти в другое. Мы одни. Оба мы имеем отношение к знаниям. Я только хочу знать правду.
Омар не поверил ему, испугался ловушки и затаился. Ему уже привиделись палач, дыба, крест. Тогда Абу-Тахер не сдержался и в сердцах повысил голос:
— Омар, сын Ибрагима, мастера палаток из Нишапура[10], да умеешь ли ты различать друзей?
Искренность, с какой были произнесены последние слова, возымела действие. «Различать друзей?» Что значит этот вопрос? Он всмотрелся в лицо кади, и подозрительность стала уступать место доверию; напряжение спало. По знаку судьи страж отпустил его. Не дожидаясь приглашения, он сел. Судья добродушно улыбнулся, продолжая расспрашивать:
— Являешься ли ты нечестивцем, как считают некоторые?
Это был не просто вопрос, от ответа на него зависело очень многое; кади внутренне умолял Хайяма тысячу раз подумать, прежде чем отвечать. И Хайям не разочаровал его.
— Ревностная набожность не для меня, но я никогда не заявлял, что один все равно что два.
— А приходилось ли тебе так думать?
— Никогда, Бог тому свидетель.
— Для меня твоих слов достаточно. Для Создателя, я думаю, тоже. Но не для толпы. Она ловит твои высказывания, наблюдает за тобой, пытаясь уличить в безбожном поведении. То же и со мной, и с сильными мира сего. Слышали, к примеру, как ты однажды изрек: «Бывает, загляну в мечеть, прохлада в сон вгоняет».
— Лишь человек, пребывающий в ладу с Творцом, способен уснуть в храме.
На лице Абу-Тахера было написано сомнение, отчего Омар загорелся и пустился в объяснения, пытаясь убедить его:
— Я не из тех, чья вера строится лишь на ужасе перед Страшным судом, а молитва — на унижении. Я молюсь по-своему: созерцаю розу, пересчитываю звезды, восхищаюсь красотой мира, совершенством его устройства и человеком — лучшим творением Создателя, человеческим мозгом, жаждущим знаний, человеческим сердцем, жаждущим любви, всеми его чувствами, и теми, которые только пробуждаются, и теми, которые уже в полную меру раскрылись.
Задумавшись, кади встал и пересел поближе к Омару, положив ему на плечо руку. Стражники удивленно переглянулись.
— Послушай, мой юный друг. Всевышний одарил тебя самым ценным, что может получить сын Адама, — умом, искусством выражать свои мысли, здоровьем, красотой, страстью к знаниям, тягой к наслаждениям, восхищением перед человеком и наверняка успехом у женщин. Надеюсь, Он не лишил тебя мудрости, заключающейся в умении молчать, без чего все предыдущее не может быть ни оценено, ни сохранено.
— Значит ли это, что мне следует дожидаться старости, чтобы выразить то, что меня волнует?
— День, когда ты сможешь выразить все, что тебя волнует, так далек, что успеют состариться потомки твоих потомков. Мы живем в эпоху молчания и страха, и тебе надобно иметь два лица. Одно для толпы, другое для себя и Предвечного. Хочешь сохранить глаза, уши и язык, забудь, что они у тебя есть.
Кади вдруг резко умолк, но не так, как бывает, когда один собеседник ждет, что скажет другой, а когда и себе, и другим приказывают хранить молчание. Вперив взгляд в пол, Омар ждал, давая кади возможность подобрать нужные слова.
Испустив глубокий вздох, Абу-Тахер отослал своих людей. Как только за ними закрылась дверь, он направился к той части дивана, что была завешана коврами, откинул полог, достал ларец из резного дерева, вынул из него книгу и торжественно преподнес ее Омару, не удержавшись от отеческой улыбки.
Это была та самая книга, которую я, Бенжамен О. Лесаж, буду однажды держать в руках. Переплет из толстой кожи со вставками из павлиньих хвостов для крепости. Обрез и головка неровные, рваные. Обложка шершавая на ощупь. Думаю, она всегда была такой.
Хайям открыл ее той незабываемой летней ночью, и его взору предстали двести пятьдесят шесть девственно-белых страниц. В ней еще не было ни стихов, ни миниатюр, ни комментариев на полях.
Чтобы скрыть охватившее его волнение, Абу-Тахер небрежно пояснил:
— Это китайский кагез, лучшая бумага, производимая в Самарканде. Ее изготовил по моему заказу один еврей из квартала Матюрид. Причем по древнему рецепту, из древесины белой шелковицы. Пощупай, словно шелк. — И, прежде чем продолжить, прочистил горло. — Был у меня брат, на десять лет старше меня. Когда он умер, ему было столько же, сколько тебе. Его четвертовали за стихотворение, которое не понравилось тогдашнему правителю Балха. Обвинили в ереси, не знаю, были ли на то основания. Но я затаил на брата обиду: как можно жертвовать жизнью ради стихотворения, едва ли длиннее рубаи. — Голос кади задрожал, стал звонче, было слышно, как тяжело он дышит. — Храни эту книгу. Всякий раз, как в твоей голове родится стих и приблизится к твоим устам, готовясь вылететь, безжалостно затолкай его обратно и запиши на этих страницах, которые никому не показывай. И помни об Абу-Тахере.
Мог ли этот кади из кади знать, что своим подарком дал жизнь одной из самых загадочных тайн в истории литературы? И что пройдет восемь столетий, прежде чем мир откроет для себя поэзию Омара Хайяма, «Рубайят» станет почитаться как одно из самобытнейших сочинений на земле, а поразительная судьба рукописи из Самарканда превратится во всеобщее достояние?
III
Эту ночь Омар провел без сна в деревянном флигеле — бельведере, стоящем на пригорке посреди огромного сада Абу-Тахера. На низком столике перед ним лежали калам[11] и чернильница. Книга была открыта на первой странице. Рядом стояла погасшая лампа.
На заре прекрасная, как видение, рабыня принесла ему поднос с дольками дыни, новую одежду и шелковую ткань из Зандана для тюрбана.