Чуть только я вошел в просторную гостиную, так тотчас краем глаза приметил женский силуэт. Это заставило меня потупить взор; наслушавшись об обычаях на Востоке, я не двинулся к даме с улыбкой и намерением приложиться к ручке, а ограничился тем, что приподнял шляпу и что-то буркнул себе под нос. В противоположном углу стояло вполне английское кресло, к нему-то я и направился и удобно расположился в нем.

Как я ни сдерживался, я не мог помешать своему взгляду исподволь прокрасться по ковру к башмачкам дамы, подняться по ее голубому с золотом подолу до колен, груди, шеи, ожидая наткнуться на завешенное чадрой лицо. Но, странное дело, вместо чадры мой взгляд встретился с открытым лицом и в упор глядящими на меня глазами. И улыбкой. Тогда мой взгляд дал задний ход, спустился к ее башмачкам и стал уползать по ковру, задевая краешком плиточный пол, однако в какой-то момент вновь неудержимо устремился к ней — так погруженная в воду пробка стремится к поверхности. На ее волосы был наброшен миндиль из тонкого шелка, готовый при появлении незнакомца пасть на лицо. Но этого почему-то не произошло, хотя я и был самым настоящим незнакомцем.

Когда я вновь взглянул на нее, мне была дана возможность созерцать профиль и тронутую загаром волшебную кожу. Если нежность могла бы иметь цвет, это был бы цвет ее лица, если тайна могла бы излучать свет, это был бы свет, исходивший от него. Мои щеки покрылись испариной, руки похолодели. Счастье застучало в виски. Боже, до чего же прекрасно мое первое впечатление от Востока! Женщина, единственная в своем роде! Такой ее могли воспеть лишь поэты пустыни: лик — солнце, волосы — тень, глаза — колодцы с прохладной водой, тело — самая стройная из пальм; улыбка — мираж.

Заговорить с ней? Но как? С одного конца гостиной, сложив руки рупором? Встать? Подойти к ней? Пересесть поближе, рискуя увидеть, как с лица исчезнет улыбка и на него, как резак, упадет покров. Наши взгляды снова как бы случайно встретились, а потом разбежались, будто затеяв игру, которую, увы, нарушил некстати явившийся слуга. Сперва он предложил мне чай и сигареты, а минуту спустя, склонившись до полу, обратился по-турецки к прекрасной незнакомке. Она встала, закрыла лицо, отдала слуге кожаную сумку-мешочек и поспешила за ним к выходу!

Однако у самых дверей замедлила шаг, подождала, пока слуга удалится, обернулась ко мне и громким голосом на безукоризненном французском, более правильном, чем мой, произнесла:

— Как знать, не пересекутся ли однажды наши пути!

Что это — простая вежливость или обещание? Слова эти сопровождались шаловливой улыбкой, в которой я усмотрел и вызов, и нежный укор. И пока я с беспримерной неловкостью извлекал себя из глубокого кресла, пытаясь не уронить себя в ее глазах, она с насмешливой доброжелательностью наблюдала за мной. Ни слова больше не вылетело из ее уст. Она исчезла.

Я все еще стоял у окна, пытаясь разглядеть сквозь деревья увозивший ее фиакр, когда чей-то голос вырвал меня из состояния мечтательного оцепенения,

— Простите, что заставил вас ждать. — Джамаледдин левой рукой погасил сигару, а правую протянул мне для рукопожатия, открытого, крепкого.

— Меня зовут Бенжамен Лесаж, я прибыл сюда по рекомендации Анри Рошфора.

С этими словами я протянул ему рекомендательное письмо, которое он не читая сунул в карман, после чего раскрыл мне свои объятия и поцеловал в лоб.

— Друзья Рошфора — мои друзья, с ними я говорю не таясь.

Положив руку мне на плечо, он повел меня к деревянной лестнице, ведущей наверх.

— Надеюсь, Анри в добром здравии. Знаю, его возвращение из ссылки стало подлинным триумфом. Какое, верно, счастье он испытал, глядя на толпы парижан, собравшихся его встречать, с его именем на устах! Я читал об этом в «Энтрансижан». Он регулярно высылает мне все номера, но они приходят с опозданием. Читая их, я ощущаю, как мой слух наполняется гулом Парижа.

Джамаледдин старательно говорил по-французски, лишь иногда, когда он запинался, мне приходилось подсказывать ему слово-другое. Если я попадал в точку, он меня благодарил, в противном случае напрягал память, слегка кривя губы.

— Моя комната в Париже была темна, но открыта всему миру. Будучи в сотню раз меньше этого дома, она была просторнее его. Я находился за тысячи километров от своего народа, но трудился на его благо успешнее, чем здесь или в Персии. Мой голос долетал до Алжира и Кабула, сегодня же меня могут слышать лишь те, кто удостаивает меня своим визитом. Разумеется, они всегда для меня желанные гости, особенно если приехали из Парижа.

— Я живу не в Париже. Моя мать француженка, мое имя звучит на французский манер, но я американец. Из штата Мериленд.

Ему это показалось забавным.

— Когда в 1882 году меня выдворили из Индии, я был проездом в США. Вообразите себе, я даже подумывал, не попросить ли американское подданство. Вы улыбаетесь! Многие из моих единоверцев были бы шокированы! Сеид[58] Джамаледдин, апостол исламского возрождения, потомок Пророка, и на тебе — подданный одной из христианских стран! Однако мне ничуть не стыдно, я даже рассказал об этом своему другу Вилфриду Блаунту, разрешив упомянуть об этом в «Мемуарах». Оправдание мое просто: на исламской земле нет ни одного уголка, где бы я мог спрятаться от тирании. В Персии я хотел найти убежище в храме, который традиционно дает право неприкосновенности укрывшемуся там, но солдаты, шаха ворвались туда и выволокли меня на глазах сотен людей, пришедших послушать меня, и, за малым исключением, ни один из них не посмел что-то предпринять в мою защиту, хотя бы протестовать. Ни храма, ни университета, ни хижины, где можно было бы скрыться от произвола! — Дрожащей рукой погладил он глобус из крашеного дерева, стоящий да низком столике, а затем продолжал: — В Турции еще хуже. Разве я не официальный гость Абдель-Хамида, султана и халифа? Разве он не слал мне письмо за письмом, как и шах, упрекая, что я живу среди неверных? Мне бы ответить ему: не преврати вы наши прекрасные страны в тюрьмы, нам не было бы нужды искать пристанища у европейцев! Но я дал слабину, позволил себя провести. Явился в Константинополь, и вы видите, что из этого вышло. Презрев законы гостеприимства, этот наполовину свихнувшийся правитель превратил меня в узника. Недавно я послал ему записку следующего содержания: «Я ваш гость? Тогда позвольте мне покинуть пределы вашего государства! Я ваш пленник? Тогда наденьте на меня кандалы, бросьте в темницу!» Он даже не удостоил меня ответом. Будь я подданным Соединенных Штатов, Франции, Австро-Венгрии, не говоря уж о России или Англии, мой консул без стука вошел бы к великому визирю и в каких-нибудь полчаса добился бы моего освобождения. Говорю вам, мы, мусульмане этого века, — сироты. — Он задыхался, чтобы продолжать, ему пришлось сделать над собой усилие. — Можете написать обо всем, что услышали от меня, кроме того, что я обозвал султана Абдель-Хамида наполовину свихнувшимся. Не хочу потерять последний шанс выпорхнуть однажды из этой клетки. Впрочем, это все одно было бы неправдой, поскольку он — человек сумасшедший не наполовину, а полностью, к тому же опасный преступник, болезненно подозрительный, во всем полагающийся на своего дурака-астролога.

— О, прошу вас, не беспокойтесь, я вообще не собираюсь писать о чем бы то ни было. — Я поспешил воспользоваться паузой, чтобы развеять недоразумение. — Дело в том, что я не журналист. Господин Рошфор, кузен моего деда, порекомендовал мне навестить вас, однако цель моего визита вовсе не в том, чтобы написать о Персии или о вас.

Я рассказал ему о своем интересе к Рукописи Хайяма, о своем непреодолимом желании подержать ее в руках. Он выслушал меня с большим вниманием и очевидной радостью.

— Я вам благодарен за то, что вы хотя бы на краткий миг оторвали меня от моих мучительных забот. Затронутая вами тема всегда чрезвычайно занимала меня. Прочли ли вы в предисловии господина Николя к «Рубайят» историю о трех друзьях: Низаме Эль-Мульке, Хасане Саббахе и Омаре Хайяме? Они такие разные, но каждый из них олицетворяет одну из вечных сторон персидской души. Порой у меня возникает чувство, что я являюсь всеми тремя одновременно. Как и Низам Эль-Мульк, я желаю создания великого мусульманского государства, пусть и под началом турецкого султана. Как Хасан Саббах, я сею раздор на всех исламских землях, у меня есть ученики, которые пошли бы за мной до конца… — Он прервался, о чем-то задумался, потом спохватился, улыбнулся и продолжил: — Как Хайям, я ловлю редкую радость, сочиняю стихи о вине, виночерпии, кабачке, любимой, как и он, сторонюсь святош. В иных стихах Хайям пишет о себе, а мне кажется, что обо мне:

вернуться

58

Сеид — потомок Пророка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: