Жили мы в охотничьей обустроенной избушке на берегу чудной реки Сым. Жили среди дивной природы: река вся в белых песках, сахарными дюнами наплывшими на каждый мысок, загогулину, поворот, остров. Бело сверкает пространство над водою, текущей плавно и быстро, но вдруг взрывающейся на перекатах, воронками заваливающейся в омутах и сердито, даже вздыбленно налетающей на частые подмоины с упавшим в воду лесом. Вспененно, взлохмачено, сердито кружась, вылетает из теснин и завалов смятая река, чтобы через несколько сажен упокоиться и побежать, побежать к далекому батюшке — Енисею, припасть к нему, зарыться в его мягкую, упругую воду истосковавшимся лицом, притихнуть на его бугристой груди, успокоиться в нем…
И над всей этой благодатью — теплое солнце, погожие дни, полыхающие низкою рябиной, сплетеньями краснотала, пестрядью яркого листа кустарников, хороводной листвой березняка, осин и черемух. Чуть выше, чуть отстраненней, табачного цвета лиственник, уже тронутый первой, тихой красотой увядания.
Не перестает сердце радоваться, глаз — внимать и волгнуть от умильных слез: есть еще, есть красота и покой на земле! И пусть где-то там, за этой рекой, за горами, за долами, суета, голодная, злобная толкотня, говорильня о перестройке — у нас здесь даже радио нет! Нас не достанешь!..
Хозяин колет дрова, кашевар варит рябчиков и жарит рыбу, художник рисует и на всю округу орет что-то радостное, бессмысленное. Я сижу на берегу и, забыв о проблемах соцреализма, глазею за реку, щелкаю орешки, слушаю рябчика, беззаботно свистящего неподалеку, который надул меня утром, ушел, улетел, и думаю, что, однако, скоро все же и я его надую, подманю — быть ему в ощипе.
И вдруг, здесь-то, именно здесь-то и вдруг! Загудели моторы на реке, из-за речного мыса вырвались две лодки и, очумело рыча, дымясь, мчались на нас и скоро гулко ударились в берег, чуть не сбив мольберт художника, и раздался хриплый глас народа, изъеденного комарами, закопченного у костров, заляпанного рыбьей чешуею и возгрями:
— Мужики-ы-ы-ы! Закури-ить!
Мы с художником переглянулись и пожали плечами. Гости, недоуменно посмотрев на нас и поняв, что городские эти придурки — некурящие, ринулись на яр, к стану, но хозяин наш и кашевар были тоже некурящие. Трое гостей, хозяин и кашевар порылись в избушке, все там перевернули — на полках, на нарах, в шкафчике, даже пол хотели поднять — не завалился ли в щели какой окурок. Нигде ничего не было. Над столом висел портрет киноактрисы Удовиченко, и один гость, на нее указывая, убито сказал:
— Вот она небось курит, а вы б…., здоровье бережете!
Долго ругали нас гости распоследними словами, потом Советскую власть ругали, потом Горбачева с его перестройкой материли, потом поели с нами горячей пищи, перед этим выпив подношения нашего — водочки. Немного осоловев, гости вздохнули, подергали моху из пазов избушки и, как мы в детстве учились курить на этаком «табаке», подымили, покашляли, еще раз поматерили Горбачева и перестройку, потом широко улеглись спать на полу. А я, как представитель советской интеллигенции, — на нары. И начались разговоры таежников, те бесценные, редкие уже рассказы, из которых можно составить несколько томов, и все будет интересно и занимательно.
Горела жаркая печка, по стенам мелькали и колыхались отсветы огня, выхватывая иногда отблеском портрет киноактрисы в позе и с улыбкой Моны Лизы; рассказчики один по одному отключились, огласив приветливую таежную избушку пробным храпом.
Проснувшись утром, я обнаружил аккуратно свернутую палатку и одежонки, засунутые под нары, шипящий соском чайник со свежей заваркой.
На столе, среди раздвинутой посуды, ножом придавлена нацарапанная моей ручкой на обратной стороне консервной наклейки записка: «Ребята! Спасибо за ночлег, и простите нас за выраженья — уж шибко курить хотелось».