— Прекратить! — кричат они. — Вперед! Вперед!
Значит двое, трое из этих темноволосых так и пойдут, не утолив жажды, смертельно усталые. Я протягиваю им котелок и крышку, полные воды.
— Prends, camarade[4], — говорю я одному и сую ему под нос крышку с водой, чтобы он напился — у него даже кружки нет, — а двум другим переливаю воду в фляги. — Courage, camarade[5], — обращаюсь я к тому, который пьет из моей жестяной крышки и горящими глазами смотрит на меня. — Pour toi la guerre est finie[6].
Он пожимает плечами.
— Es-tu Alsacien?[7] — спрашивает он вместо ответа.
Курьезно, что он принял меня за эльзасца только потому, что я проявил элементарную человечность.
— Mais non, — отвечаю я, — je suis prussien, gars de Berlin[8].
И я вижу по его выпрямившейся спине, когда он пускается догонять колонну и присоединяется к ней, что слова мои «я пруссак» — на самом деле я родом из Силезии — поколебали его представление о поголовной жестокости немцев.
— Все успели напиться, — сказал, украдкой улыбаясь, Рейнгольд, когда мы, не спеша, позвякивая котелками, поднимались в лагерь, кто по деревянной лестнице, кто прямо по склону. Голубые мундиры тем временем постепенно исчезали вдали за облаком пыли.
— А как же? — флегматично протянул Карл Лебейде. — Как же иначе? Просто смешно! — И он закурил свою трубку.
До команды «Становись!» еще оставалось немного времени. А там начинай все сызнова: половина из нас, наиболее крепкие, будет выгружать или укладывать штабелями снаряды, которыми нынче же ночью или завтра с утра артиллеристы засыпят французов. Другая половина в больших палатках, в стороне от лагеря и дороги будет чистить, выпрямлять, снаряжать порохом пустые медные гильзы и ввинчивать в них капсюли. Затем она закроет их покрышками и уложит в корзины по шесть штук в каждую. Здесь, за линией фронта, у нас настоящая фабрика боеприпасов; в тылу давно не хватает медных гильз. За день работы мы снабжаем наши батареи боеприпасами чуть не на две тысячи выстрелов.
Глава пятая. Становись!
После работы, в шесть тридцать, рота получила приказ построиться в полном составе; я уж не помню, делалось ли это вообще регулярно или только от случая к случаю. Впоследствии такие забавы бросили. Нас разбирала досада, и мы потихоньку ругали эти порядки. Хотелось успеть до захода солнца написать письма домой, повоевать со вшами, умять свой ужин, сидя перед бараком, доставить себе маленькие радости, вроде игры в скат, разговора по душам, вечерней прогулки вокруг лагеря, основательной стирки носовых платков и подштанников. Наши бараки с черными крышами были вытянуты в длинный ряд. Они стояли под цепью холмов и нависали над шоссе. Наша рота обычно выстраивалась между ними открытым каре. Итак, стоим мы под чудным синим небом и ждем, что нам бог пошлет, а тем временем по ту сторону Корского леса гремит металлическими аккордами обычная вечерняя музыка — пальба нашей стапятидесятимиллиметровой батареи. Видимо, нас ждет какая-то неожиданность, ибо к нам приближается сам господин ротный командир, в коричневых кожаных крагах, слегка сдвинув набок высокую фуражку. Бульдог его, коротконогий толстый пес, отбежав вперед, лениво обнюхивает углы бараков. Но здесь нечего было обнюхивать, собак у нас не было.
Фельдфебель Глинский рапортует о состоянии роты, которая как обычно стоит «смирно». Все три взвода в недоумении. И вдруг я слышу свое имя:
— Нестроевой Бертин, тридцать шагов вперед!
Я, разумеется, испугался. «Что за черт», — думаю я, а тем временем ноги мои рысью взбегают по глинистому косогору и, по команде, я становлюсь во фронт. Я очень близорук; по этой ли, по другой ли причине, но все лица сливаются в одну красноватую полосу, окружающую меня со всех четырех сторон. И вот я стою в центре площади, вокруг которой высится гряда холмов. Несколько любопытных артиллеристов-баварцев, «старожилов» лагеря, стоящих поблизости, глазеют на меня и ухмыляются. К счастью, форма на мне в относительном порядке, хотя все это происходит после рабочего дня, а выправка, несмотря на легкую дрожь, над которой я не властен в минуты сильного волнения, не оставляет желать лучшего. Недовольство начальства могла вызвать разве «бескозырка», слегка сдвинутая набекрень, как у всех «стариков».
— Слушать всем! — начинает свою речь младший лейтенант Грасник. — Сегодня на глазах у господина полковника произошел случай, о котором надлежит знать нашей роте. Сей солдат не постеснялся из собственного котелка поить пленных французов! Мне незачем затруднять себя определением подобного поступка на войне, которую мы ведем. Дух нашей роты бе-езукоризнен, — завопил он, растягивая гласные, — в высших сферах ротой довольны. Тем строже должно осудить поступок, подобный тому, какой совершил этот вот человек!
Ощущение времени подчинено каким-то удивительным законам. Не знаю, говорил ли Пане фон Вране больше минуты, но едва я сообразил, о чем речь, как на меня снизошел спасительный покой. Мой корнеплод нашел в подошве самую главную, нужную ему дыру. «Ах так, — подумал я, прислушиваясь к отчаянно смешившему меня, похожему на блеяние, звуку бе-бе-бе, когда Грасник выкрикивал слово „бе-езукоризнен“, — ах так, я пригвожден здесь к позорному столбу, очень хорошо». От рядов солдат, рабочих людей, которых я вдруг увидел ясно и четко, лицо за лицом, исходило только одно чувство — глухое недоумение. Почти все знали историю с пленными. Многие были ее свидетелями. Немало солдат сами поили французов. Никому даже в голову не приходило осудить мой поступок; если бы не проклятая борода, по которой меня, как пугало огородное, можно было узнать за сто метров, господину полковнику пришлось бы излить свою душевную мерзость на головы всех, возможно, попало бы даже бедному Пане. «Твори справедливость и никого не страшись, — сказал я себе. — Что они могут тебе сделать?» И вдруг синева неба показалась мне на редкость светлой и лучезарной, а стояние напоказ перед всей ротой — полнейшей бессмыслицей. Плохо обстояло бы дело с истинным «духом роты», если бы в каждом взводе не было нескольких человек, готовых при первом удобном случае повторить мое «преступление».
— Он понесет должное наказание, — слышу я заключительные слова Пане. — Я позабочусь о том, чтобы рота не пострадала по вине одного солдата. Марш! — отдает он команду.
Я четко и круто беру «на-пра-во!», огибаю первый взвод, быстро прохожу за фронтом второго и занимаю свое место с краю третьего. Даже вымуштрованный пехотинец-строевик — и тот не сделал бы этого лучше. Я стою между моими товарищами — Хольцером, который чуть-чуть выше меня, и Рейнгольдом, который чуть-чуть ниже, а впереди, наискосок маячит взводный, сержант Швердтлейн. Отодвинулись ли от меня мои соседи? Ни на волос. Сбор окончен, ротный прощается с нами, фельдфебель Глинский еще раз отдает команду «смирно», затем «вольно», и четыреста пар подбитых гвоздями сапог с грохотом топочут по деревянному настилу дорожек, ведущих к баракам. Захватив свои котелки, люди строятся по взводам для получения ужина.
Хорошо помню, с каким смешанным чувством снял я с гвоздя котелок, повинный в оказанной мне непрошенной чести. С собой я был в полном ладу. Я поступил так, как следовало поступить. Если бы мой брат Фриц, пехотинец 57-го полка, попал в плен — они дрались тогда с англичанами под Лансом, — я хотел бы, чтобы и ему повстречался томми или француз, который напоил бы его водой, когда его будет мучить жажда. Неужели канцелярские крысы надеялись натравить на меня роту или заразить ее ядом своих взглядов? Нынче же вечером выяснится, удалось ли им это. А может, они решили не ограничиваться сегодняшним выговором и еще судить меня? Нравственный закон во мне и звездное небо надо мной, как говаривал наш старый Иммануил Кант, помогут мне, а заповедь «подай хлеба голодному» и учение пророков «утешь пленного», «помоги беспомощному», «твори справедливость и никого не страшись» будут мне опорой. Разве я не нормальное явление? «В первый год войны, — думал я, медленно идя к своему уже построившемуся отделению, — ни одному немецкому офицеру и в голову не пришло бы поставить меня перед фронтом за то, что я не выполнил подобного приказа».