— Этого никто не знает, — сказал он. — Нашего унтер-офицера Кройзинга мы положили на платформу и отправили в лазарет. Говорят, его повезли в Билли. Его ранило вчера рано утром. Француз, понимаешь, вдребезги разнес рельсы на том месте, что всегда, никто на это уж и внимания не обращает. Но потом с одного из холмов спустились смененные пехотинцы, и Кройзинг побежал к ним навстречу. (Я знаю, его гнало радостное нетерпение, это было условленное место нашего свидания.) Смененных он и встретил, а среди них были лейтенант и младший врач. Те сложили на Хундекейле свою поклажу и приставили к ней вице-фельдфебеля, а сами уже собирались спуститься в долину, чтобы поскорее убраться подальше. Но тут унтер-офицер Кройзинг сказал, что у него есть для них кофе, и помчался во весь дух на ферму: он хотел согреть этот кофе. Но француз, видно, заприметил смену; он-то отлично знает все эти дороги, ну и пальнул раза два-три с дружеским приветом, чтобы немцы, дорогой мой, не скоро его забыли. И тут один сволочной осколок и хлестнул унтер-офицера Кройзинга в левое плечо, да так, что рука повисла на одних мускулах. Это рассказал нам младший врач, когда после обстрела мы выбежали узнать, что случилось. Мы и увидели: унтер-офицер Кройзинг лежит ничком, и кровь из него ручьем льется, и он очень громко кричит. Только скоро он потерял сознание. Младший врач впрыснул ему морфий и сделал перевязку, какую мог. Надо бы сердечные артерии перетянуть чем-нибудь, но врач самую малость опоздал — рана-то ведь какая! С тех пор мы ничего не слышали о нашем унтер-офицере Кройзинге, и, наверно, не так скоро удастся нам что-нибудь о нем услышать.
Я посмотрел вокруг себя. Над нами вздымался синий свод неба, совершенно безмятежный. На поле, похожем на чашу и словно испещренном оспинами, появилось несколько новых воронок, только и всего. Солдаты, двигаясь длинной редкой цепью, торопились, как третьего дня, к очередному орудию, установленному в глубине ложбины, вернее, широкого ущелья. Унтер-офицер Бэнне и обер-фейерверкер Шмидт выкрикивали слова команды, Бэнне даже с воодушевлением размахивал своим костылем. У баварцев был сегодня более подавленный вид, чем позавчера, более настороженный. Время от времени они нервно оглядывались, уже не доверяя этой мирной картине. Но это мог заметить только наш брат, солдат, у которого глаз наметан.
— Ты что, знавал нашего Кройзинга раньше? — Баварец поднял ко мне залитое потом лицо и, помолчав, задал свой вопрос вполголоса, почти вплотную придвинув губы к моему уху.
Я сказал, что познакомился с ним только позавчера, но сразу увидел, какой это славный малый, и что мне хотелось бы, чтобы в армии было побольше таких, как он, но, увы, я в это не верю.
— Да, — ответил баварец, торжественно глядя на меня своими голубыми глазами, резко выделявшимися на красном, воспаленном лице, — да, я понимаю тебя, мой дорогой. Такого унтер-офицера ты днем с огнем не сыщешь, и, знаешь ли, кое-кто со вчерашнего дня, после того как пал наш Кройзинг, заметно повеселел.
Словно испугавшись, что он сболтнул лишнее, баварец мой боязливо втянул голову в плечи, как черепаха, испуганная неожиданным прикосновением. Но я поднял руку.
— Знаю, — успокоил я его. — Он мне все подробно рассказал.
— Ты был его другом? — спросил он.
— Конечно, — ответил я, глубоко вздохнув.
— А я-то как его любил! — поддержал меня баварец.
Во время перерыва он подошел ко мне в сопровождении другого, очень худого солдата. В расстегнутых куртках, в лихо заломленных набекрень бескозырках они брели с беспечным видом и как бы случайно остановились возле меня. С таким же невинным видом мы отошли в тень и скрылись за стволом одного из тех могучих старых буков, которые, глубоко уйдя в землю корнями, выросли стройными и гладкими, точно колонны или башни, и гордо несли свои великолепные кроны. На этом чуть не трехметровом буке снарядом снесло верхушку и страшно расщепило ствол. «Лучше уж пусть тебя, чем какого-нибудь Кройзинга», — думал я, словно ненароком прижимаясь щекой к гладкой коре.
Мой новый знакомый сказал, что товарищ его — денщик унтер-офицера Кройзинга. Во время перевязки он помогал снимать с раненого мундир. Это были одни кровавые лоскутья. Из кармана что-то выпало — письмо, видно, и, если я хочу, он мне его передаст. Сам он, Ксаверль Шуллер, не может держать его у себя; если при ближайшем осмотре вещей Ксаверля обнаружат письмо, то это может показаться подозрительным. Не хочу ли я взять письмо себе на память?
Я кивнул. Я был письмоносцем, которого избрал сам потерпевший. И он уполномочил меня защищать его правоту. Нестроевик Шуллер вручил мне разбухший четырехугольник, красно-бурый, еще клейкий. Сквозь эту ткань просвечивали темно-синие буквы, написанные химическим карандашом и расплывшиеся от крови. Я положил письмо в мою книгу, зная, что мне придется его сохранить.
Под вечер, нерешительно постучав, я вошел в нашу ротную канцелярию, хотя меня никто не вызывал. У меня было странное ощущение, как будто мною руководит чья-то чужая настойчивая воля, воля того самого корнеплода, о котором шла речь, ибо в логово господина Глинского добровольно никто не входил, а уж с большим отвращением, чем я, ни один человек не переступал порога этой комнаты. Меня, несомненно, толкало какое-то мощное побуждение. Что стало бы с армейской дисциплиной и с властью фельдфебеля, — продолжал Бертин, искоса взглянув на Понта, который, как ни странно, не улыбнулся, — если бы он, фельдфебель, не сумел внушить подчиненным священного страха к своей особе?
И вот я стою, как положено — руки по швам, и прошу дать мне увольнительную для поездки в Билли. А так как никому не известно, когда представится оказия, с которой можно будет вернуться, и можно опоздать к вечерней зоре, то мне нужна увольнительная на весь вечер. От подобных прихотей фельдфебель Глинский давно нас отучил. Но я давно привык одолевать, если нужно, то неприятное чувство бессилия и страха, которое знакомо писателю, когда он садится за новую работу, да, впрочем, и всем нам знакомо. Поэтому меня не беспокоило, что мне предстоит наглотаться всякой дряни: я должен был поехать в Билли во что бы то ни (стало. Имел ли я право на отпуск, — об этом, вероятно, было написано в воздухе или в кодексе законов индейского племени делаваров. По мнению господина Глинского, достаточно часто высказывавшего его, единственное право рядового солдата во время войны — это повиноваться, держать язык за зубами да отдавать богу душу. Поэтому Глинский посмотрел на меня удивленными глазами, круглившимися на его жирном лице и такими же сонными и пустыми, как у дога. Я почти явственно услышал, как в мозгу его пронеслось: «Ага, это он и есть».
Наш брат не без основания боится самонадеянности. Но Глинский действительно меня вспомнил.
— Это тот самый барон, который обчекрыжил себе бородищу, — говорит он, обращаясь к писарю, словно меня здесь и нет. — Поглядим, что ему вдруг понадобилось. Мы весьма признательны господам, по милости которых нам влетает от господина полковника.
Вообще-то среди порядочных людей действует закон, который Киплинг в своей книге «Джунгли» отмечает у зверей: наказание искупает вину. Но в прусской армии закон этот гласит: наказание увековечивает вину. Я почувствовал, что невольно краснею. Неужели я все еще не привык к этой обстановке или союз с Кройзингом пробудил во мне душевные силы, которые неразрывно связаны со стремлением к очищению мира? Я смотрю на сидящего передо мной надсмотрщика, на серые шары его глаз, на крупный нос гончей собаки, на желтую канцелярскую кожу его лица, на этот лоб и думаю: а поди ты… Я должен поехать в Билли. И я невозмутимо излагаю свое ходатайство. Мне необходимо, говорю я, проведать знакомого, которого вчера доставили с тяжелым ранением в Билли, в лазарет.
При воспоминании об ужасном ударе, каким была для меня эта весть, голос мой слегка задрожал. Но, разумеется, я не хотел доставить удовольствие фельдфебелю Глинскому и выдать свое душевное волнение.