— Так, — говорит почтеннейший Глинский, — в лазарет, значит. Навестить тяжелораненого… А не прачку ли или, может, уличную девку?
Вообще-то в роте всегда все знают о ее «стариках». Например, что такой-то солдат только что вернулся из отпуска на предмет женитьбы, что он, этот человек, никогда не пользуется возможностями, которые время от времени официально предоставляют солдатам: побывать в лилльских борделях или цыганских кварталах Вране.
Как же фамилия раненого, которого я хочу проведать? Подлость в ту пору уже не производила на меня впечатления, а выдержке я научился; я называю имя Кройзинга, унтер-офицера резервной части, расположенной на ферме Шамбретт, — вчера получил тяжелое ранение.
Я легко представил себе, почему этот желтолицый человек вдруг хихикнул. В фельдфебеле Глинском живо говорил еще снабженец Глинский, для которого имя Кройзинга — нож острый. Но Глинский сумел овладеть собой, и он с изяществом провел меня за нос, как рассказали мне потом писари. В ту минуту он ничего еще не знал о ранении Кройзинга, хотя подобная весть для людей его толка — благая весть. Тем не менее он тотчас же, с расторопностью пройдохи горожанина ответил:
— Можете не беспокоиться, этот человек давно умер и уже похоронен.
Он не знал, что ложь его — страшная правда. Кристоф Кройзинг скончался уже по дороге в лазарет, а кто же в такое пекло медлит с похоронами? Мертвеца сейчас же упрятывают под землю, чтобы не увеличивать число гниющих на ее поверхности.
— Вот как! — говорю я, стараясь взять себя в руки. — Умер и похоронен?
— Да, — отвечает господин Глинский. — А теперь убирайтесь на свое место и займитесь делом. У вас, видно, избыток досуга.
Я спокойно взглядываю на этого начальника, на этого «вышестоящего». «Прыщавая рожа, — думаю я, — но хорошо выбрит, вот бы встретить эту жирную образину, когда она будет в штатском…» И я отвечаю, глубоко переводя дыхание:
— Аварийные команды после возвращения свободны от службы.
— Отлично, — отвечает Глинский, — человек, знающий свои права, кой-чего стоит. Завтра я погляжу на ваши ботинки. А что это за команда, а?
Его угроза меня совершенно не пугает, мои ботинки в самом лучшем виде висят на гвозде.
— Аварийная команда; задание — перевозка двух орудий с опушки Фосского леса.
— Перевозка — перевозкой, — отвечает Глинский, — а команда расформирована. Можете идти.
Узнав таким путем, что молодой Кристоф Кройзинг, точно Урия Хеттеянин[10], настигнут роком, я щелкаю каблуками и выхожу из канцелярии. Мне странно, что на дворе по-прежнему стоит прекрасная погода, что небо такое же кроткое и синее, как и четверть часа тому назад, что артиллерийская канонада не бушует громче прежнего, не ревет ураганом, не взрывается бунтом стихий.
«Умер и похоронен…» — думаю я. Сердце мое наполняет холодная тишина, над которой вздымаются своды торжественного благоговения. Мне никак не верится, что жизнь может творить нечто подобное.
Какой смысл имело существование этого благородного юноши с его хорошими побуждениями, — юноши, наделенного большим мужеством и чувством ответственности? Вот уткнулся он носом в затвердевшую глинистую землю и купается в собственной крови. Это был прямой расчет по теории вероятности, безошибочный расчет: не может человек неделями бессменно оставаться в такой точке, как ферма Шамбретт; раньше или позже его непременно ахнет тяжелым снарядом. Публика, засевшая в глубине нашего лагеря, рассчитала правильно. А меня все еще не покидает какой-то остаток веры в осмысленный миропорядок, в посрамление зла, не покидает здесь, в центре военных действий, в битве под Верденом, где непрестанно в восьми-десяти километрах от меня происходят события, которые я никогда не мог бы себе представить, как бы ни напрягал свой мозг.
Здесь пал друг угнетенных, а я случайно познакомился с ним. Но в этот самый миг, когда я перевожу дыхание, так же подло убивают десятки таких же людей, незнакомых мне. Почему, в сущности, я возмущаюсь? Ну, пал человек в борьбе за добро и правду, человек, ратовавший за слабых, против насилия над ними, против их ограбления… Быть может, я сумасшедший, во всяком случае, я здесь чужой. Я не ко двору, я не подхожу.
«Кристоф Кройзинг, мы с тобой чужие среди этой мышиной возни, — в отчаянии думал я, набивая трубку табаком из коричневой картонной коробки, которую таскал еще со времен Македонского похода в своем рюкзаке. — Видишь, я говорю с тобой, точно от тебя еще осталось нечто и оно подскажет мне, что я могу для тебя сделать, чтобы смерть твоя не была по крайней мере бессмысленной. Твое письмо, которое должно было пойти как приложение к моему, хранит теперь, правда, мой „Кот Мурр“[11]; крепко-накрепко прилипло оно к его страницам. Но прочесть его никто не сможет. Что сказать на все это? Закурить трубку и отправиться на луг, к ручью, искупаться и послушать, что нового? Я даже не знаю, в каком городе ты родился и жил. Я не знаю ни отца твоего, ни матери, ни дома, где они живут; знаю только, что у тебя есть дядя, но ни имя, ни фамилия его мне не известны.
Видишь ли, такова жизнь. Мы добровольцами пошли в армию, потому что верили, надеялись, потому что любили Германию и желали добра человечеству. Поэтому мы добровольно надели на себя ярмо, которое так ненавидели. Но напрасно мы это сделали. Что может быть хорошего, если власть находится в руках людей с душою вши и физиономией Глинского, который вон там, тряся жирным задом, шагает в Муарей, на вокзал. Да смилуется над ним господь. Что ж, господь так, пожалуй, и делает. А вот над тобой он не смилостивился. Много ли от тебя осталось? Образ в моей памяти, в памяти немногих твоих однополчан, в памяти твоих врагов и в бедной, обманутой памяти твоих родителей, которые узнают о твоей геройской смерти из лживого письма, написанного лицемерами. Видно, и вправду не все благополучно в царстве, имя которому — Вселенная».
Глава пятая. Здоровый сон
— В одну из ближайших ночей со мной произошла странная история. Она показалась бы мне вымыслом, если бы не уверения всех окружающих и если бы наутро я собственными глазами не убедился в ее реальности. Все же расскажу вам ее, так как она представляет собой лишь первую репетицию спектакля, который впоследствии повторялся достаточно часто.
В виде компенсации за недостаточное зрение я, как и большинство близоруких людей, одарен очень чутким слухом. Поэтому я не выношу ни шума, ни громкой болтовни.
Но человек слышит даже во сне и пользуется этим прежде всего, чтобы улавливать приближающуюся во мраке опасность. До войны я спал всегда в отдельной комнате и поэтому с большим трудом привык засыпать на людях.
И вот лежу я, стало быть, в бараке, где лежат еще сто двадцать пять подобных мне существ. Удушливая июньская ночь нависла над котловиной, которая тянется между Муареем и Романью и похожа на корыто мясника. Болотистые испарения никогда не рассеиваются здесь. Полнолуние; лунный молочный свет прозрачен. Погода летная. В такую ночь посты наблюдения, вероятно, не напрасно проявляют особую бдительность. Уже, должно быть, двенадцать, а может быть, и час; барак, погруженный, в темень, храпит во все носовые завертки под писк крыс, ведущих в подполье свою деловую жизнь. Им с трудом удается питаться отбросами, оставляемыми войной. А вот крысы, которые обитают километра на полтора-два дальше, отрастили себе отвратительные жирные животы за счет самих воинов. Крысы лагеря Штейнбергквель укусили как-то солдата Иешке в большой палец, когда он высунул из-под одеяла босую ногу, но тогда последовала такая расправа над крысиным народцем, что он сразу присмирел. Теперь грызуны, попискивая, мирно суетятся в своем подполье и оставили нас в покое.
Около часа ночи пулеметы в лагере Кап, расположенном в полутора или двух километрах от Тильского леса, начинают бешено трещать, а зенитные орудия, хрипло лая, выбрасывают в небо красную шрапнель. Летят! Их ждали уже несколько ночей, ни словом на этот счет не обмениваясь. Казалось бы, зачем портить ночной отдых нам, так тяжело работающим днем? (Некоторые, особенно осторожные, уже с месяц спят в одном из покинутых блиндажей на придорожном склоне.) Лагерь Кап энергично звонит в лагерь Муарей и предостерегает его. Похоже на то, что нынешний визит летчиков — следствие позавчерашнего, когда французы, не потревоженные нашими летчиками, произвели здесь среди бела дня аэрофотосъемки. Общеизвестно, что такое сделанный с самолета фотографический снимок и как отчетливо на нем все запечатлевается. Француз, конечно, не полетит в час ночи за линию фронта, чтобы бросать в нас медовые пряники. Телефонисты тотчас же погнали одного из своих к дежурному. Это оказался унтер-офицер Карде, человек чрезвычайно сообразительный. Налет на парк, где в данный момент хранится до тридцати тысяч снарядов, в том числе пять тысяч пятьсот химических, а в бараках спит вся рота! Карде бросается к часовым.