— Дел по горло, — отвечает фельдфебель, ибо ему положено так ответить.
Обер-лейтенант Винфрид покровительственно кивает и мерным шагом, заложив руки за спину, возвращается к себе. Он сейчас засядет за письмо к матери. Он пишет ей каждые три-четыре дня, заполняя листочки милой болтовней о делах, которых здесь не бывает, и о своем прекрасном настроении, которого тоже почти не бывает; разве иной раз после обеда оно посетит обер-лейтенанта, когда в дополнение к чашке горячего кофе он зальет за галстук рюмочку коньяку.
Лауренц Понт — человек осмотрительный. Он учитывает, что лишь тот, кто знает толк в книгах, может вручить вестовому требуемый том; ведь даже владелец книги, образованный юрист, член военного суда, — и тот напутал. Он вызывает по телефону канцелярию военного суда, а тем временем протягивает унтер-офицеру Шмидту II ведомости. В них выписано жалованье воинским частям, прикрепленным к штабу; выписано до самого Нового года, чтобы хорошо смазанная машина продолжала работать бесперебойно. С другого конца телефонного провода откликается писарь Бертин. Что угодно господину фельдфебелю? Лауренц Понт объясняет, и Бертин изъявляет готовность лично доставить книгу. Он рад пройтись, переговоры ни сегодня, ни завтра не начнутся. По дороге он заглянет в городскую больницу и осведомится о самочувствии молодой крестьянки, которая, как известно, родила и в которой обер-лейтенант Винфрид и сестра Берб принимают участие. Им тогда не придется справляться по телефону. Он явится через полчаса, не позднее.
Писарь Бертин не любит проходить по коридорам виллы Тамшинского, где из каждой двери может выйти офицер и где надо все время вытягиваться во фронт. Особенно неохотно бывает он на вилле в присутствии его превосходительства. Таким уж мать его родила, как говорят солдаты. По молчаливому уговору он до сих пор никогда не посещал обер-лейтенанта Винфрида, да Винфрид его и не приглашал — приличия ради. Но сегодня, в этот уютный предвечерний час, писарь Бертин отогревается с мороза в комнате адъютанта, у огромной голубой кафельной печи, и курит сигару, часто кладя ее на пепельницу. Он рассказывает о том, что узнал в больнице.
Роженица выздоравливает, ребенок лежит рядом с ней в корзине, у него очень выразительное, крестьянское личико. Мать кормит сама. Девчоночку она вырастит, как-нибудь да перебьется с ней в это тяжелое время. Уже сейчас, когда крохотное существо чмокает, лежа у ее груди, мать стыдливо, нехотя, но широко улыбается, и лицо ее утрачивает свою обычную замкнутость.
В комнату под каким-то служебным предлогом входит фельдфебель Понт. Он тоже садится на кожаный диван, где обычно дремлет его превосходительство, и набивает табаком трубку. Завязывается разговор о мире.
Сегодня Бертин раздражает своих собеседников: он не верит в мир. На Востоке война, конечно, не возобновится, но он не может себе представить мира между столь различными явлениями, как раскаленный утюг и дикобраз. Предстоят невиданные и захватывающие события.
— Дикобраз — это мы, — смеясь, говорит Винфрид, и Бертин кивает.
— Да, мы. А русские — это докрасна раскаленный утюг, никакого мира и не получится. Неужели мы очистим обширные территории на Востоке ради того, чтобы народы могли сами определить свое будущее?
— Если бы мы это сделали, нас следовало бы высечь, — говорит фельдфебель Понт.
— Могут ли русские парламентеры, самые левые из всех обитателей земного шара — большевики, Ленин, народные комиссары, — согласиться отдать нам области, которые мы хотим отторгнуть от России? Люди, которые только что свергли у себя власть господствующих классов, и, не задумываясь, отказали английскому и французскому капиталу в дальнейшей поддержке?
— Почему же не могут? — в один голос спросили собеседники Бертина.
Бертин не в состоянии ответить на этот вопрос, но чувство подсказывает ему, что для петроградцев германский милитаризм наверняка ничем не отличается от английского или царского.
— Но им нужен мир! — восклицает Винфрид и хлопает кулаком по столу. — Им нужен мир, иначе судьба их решена. И поэтому мир будет заключен.
Бертин пожимает плечами, перелистывает книгу, которую он принес, и говорит наконец:
— А если бы мир на Востоке и был заключен, нам-то какой от этого прок? Западные державы и Америка не присоединятся к нему.
— Почему Бертин, черт его подери, с такой уверенностью предсказывает это? — спрашивает Винфрид. — Разве они не сыты войной по горло, так же как мы?
Бертин кивает.
— Французы и англичане в окопах — бесспорно. Но хозяева, оплачивающие их, недаром создали два новых типа милитаризма — английский и молодой американский.
Нет, это уж несерьезно! И начальники Бертина от души смеются. Всем известно, что американская армия пороху еще и не нюхала. Янки, как всегда, поднимают шум на весь мир, и только.
— А кроме того, — невозмутимо продолжает Бертин, — они нас ненавидят. Не человек человека, а государство ненавидит государство, система — систему. И, пока победа за нами, они не сложат оружия. Во Франции мы, отходя к линии Гинденбурга, обращали в прах прекрасные города и села, варварски опустошали целые края, взрывали ратуши и замки, отравляли «желтым крестом»[2] колодцы, валили плодовые деревья, разрушали убежища, дороги, мосты, поля, леса; мы прошли по французской земле, как гунны. Я ли не хочу, чтоб наши противники присоединились к требованию мира! Но я сомневаюсь в этом. Если бы спросили людей, сидящих в окопах у них и у нас, этой мерзости был бы положен конец в одну минуту. Но солдаты не имеют голоса ни здесь, ни там. Народы сами впряглись в тяжелый воз. Мало ли чего мне хочется! Не могу же я ставить свои убеждения в зависимость от этого.
Понт и лейтенант раздражены, но сдерживаются. Значит, Бертин полагает, что, до тех пор пока западные державы не получат несколько чувствительных ударов, они не станут сговорчивее?
Бертин разглядывает свою сигару.
— Тринадцать месяцев я провел под Верденом, вы помните.
— Понт, рядовой солдат среди рядовых. Что такое война, вы знаете лучше моего — допускаю, но солдат я знаю лучше вас. Эта война победой не кончится, разве только произойдет что-либо сверхъестественное. Когда меня угнали с Западного фронта, я был убежден, что западные противники не одолеют нас. Они, думал я, могут оттеснить нас, а мы их, но они нас не одолеют и мы не одолеем их. Все фронтовики — превосходные воины. Пока в верхах все это обсудят да рассудят, еще много воды утечет. А кроме того… — протянул он неопределенно.
— Что кроме того?
— Мне не хочется говорить, господин обер-лейтенант. Мысли эти еще так новы для меня, что высказывать их пока не следует. Чем больше я нахожусь здесь, на Востоке, чем больше разбираюсь в происходящем, тем мрачнее кажется мне окружающий нас ландшафт: и лес, и каждое дерево в отдельности.
— Вот именно, — по-рейнландски благодушно рассмеялся Понт. — Вы, по-моему, за деревьями леса не видите. И всегда вы были таким злым вещуном? С такими тяжелыми, бунтарскими мыслями в голове?
— Да вы вообще большевик, Бертин, — поддразнивает его Винфрид.
Писарь Бертин отвечает ему дружелюбным взглядом.
— Значит ли это, что я изменился к лучшему или к худшему? Мне ясно вспоминается одна бензиновая цистерна, которая направлялась однажды утром из Капского лагеря в Ваврильский лес.
Обер-лейтенант Винфрид весело хохочет. Светлый смех, вызванный забавным воспоминанием, на несколько мгновений озаряет тоскливую действительность и словно открывает в ней какой-то просвет.
— Мы друг друга поняли, — в свою очередь улыбаясь, говорит Бертин. — На этой цистерне я получил первый урок, первое представление о том, что солдат должен и чего не должен делать. А также о том, что существует лейтенант, который рыщет, как он выразился, по местности, желая присмотреться к ней, и у которого на мундире белеют петлицы адъютанта, принятые мною за артиллерийские знаки различия. Да, — рассмеялся он вслед за своими собеседниками, — таким желторотым птенцом был я тогда, несмотря на то, что уже почти полтора года носил форму нестроевика и что за это время жизнь преподнесла такие уроки, которые по сей день жгут сердце, и до скончания веков мне не забыть их. Ибо я получил свое воспитание под Верденом.
2
Название отравляющего газа. — Здесь и далее примечания переводчиков.