Обер-лейтенант Винфрид откинулся на спинку дивана. Он смотрит в синеющие за окном сумерки, сумерки ранней зимы, и сквозь них обоняет, видит и осязает кусок прошлого, цвета глины, вязкий, кровавый — Верден.

Понт, который уже в ту пору сидел в канцелярии, говорит:

— Значит, безнадежный скептик, вы хотите убедить нас, что раньше не были таким?

Бертин кивает.

— Я был наивным и доверчивым молодым псом с теплой, мягкой мордой, с гладкой шерстью. В каждом ветре этому щенку чудилось дыхание мира, и он еще не понимал, что такое война, да и о себе самом имел лишь смутное представление. Интеллигент, знаете ли, человек науки, страстно мечтающий посвятить себя служению народу, отмести всю духовную суету, которая до тех пор заполняла жизнь. И мне это удавалось… иногда. А теперь мое существование напоминает мне жизнь корнеплода, о котором я вычитал у Метерлинка, в его «Разуме растений». Слышали вы об этой книге? В ней бельгийский поэт рассказывает — правда ли это, я оставляю на его совести, — что садовник как-то принес ему растение, название которого я не запомнил, подорожник что ли? Видимо, какой-то сорняк, желтого цвета, весьма назойливый, с сильным корнеплодом, вроде как у моркови. Экземпляр этот, пробиваясь в глубь земли, наткнулся на кожаную подметку. Кожа да кожа, куда ни повернись, — корнеплоду не было пути. И вот, утверждает Метерлинк, растение расщепилось на волокна, превратилось в волокнистый корень и проросло через дырочки в подметке, которые образовались и от изношенности, и от шила сапожника, но, прорвавшись, снова срослось в цельный корнеплод, верный закону своей природы.

— С ума сойти! — сказал Винфрид.

Невероятно! — воскликнул Понт.

— Ничего невероятного, — возразил Винфрид, — кто так много изучал явления природы, как я…

— …и я, — вставил Бертин.

— …тот не станет уличать творца «Монны Ванны» в вымысле.

Бертин с благодарностью взглянул на Винфрида и продолжал:

— Так, мало-помалу, пройдя сквозь мою подметку — двадцать два месяца пребывания в 1/X/20 под Верденом — и основательно отоспавшись — а как я спал, вам известно, — я вновь стал интеллигентом.

Понт усмехается. Прошлую весну, всю эту светлую и теплую весну, писаря Бертина всегда можно было найти в Мервинском парке или в городской рощице под елями и соснами, где он спал, как загнанный лось, да так крепко, что мог проспать важнейшие события армейского дня: раздачу обеда, распределение табака, перекличку, даже выдачу жалованья.

— Во мне, — подхватывает нить своего рассказа Бертин, — человек, эта электрическая батарея, которую мы представляем собой, заряжается заново. Не будь благословенной дремы, она немедленно истощилась бы. А люди так часто и так легкомысленно ее убивают — сплошные макбетики. Моя подметка называлась «Действительность войны». А вновь сросшийся корнеплод по-иному чувствует теперь сущность вещей и свою собственную, не то что раньше, когда он находился в состоянии младенческой нерасщепленности, цельности, выражаясь по-образованному.

— Что настоящим и подтверждается, — говорит Винфрид, серьезно взглянув на Бертина.

— А при каких обстоятельствах произошло крещение вашей милости в черных водах пессимизма? С каких пор у вас начинается разлитие желчи, как только вы высовываете нос наружу?

Бертин садится на стул, стоящий у стены посредине, там, где Водриг, старательно отмерив расстояние, поставил его прежде, чем отбыл на родину с его превосходительством. Бертин смотрит в пол и, подперев левой рукой голову, несколько раз машинально кивает.

— Да, это странная история. Правильнее было бы не заговаривать о ней. Но, если сопоставить ее с тем, что мы здесь наблюдаем, многое станет понятным.

Он имеет в виду борьбу вокруг русского сержанта. Несколько недель назад, после долгих перипетий, борьба эта под сильнейшим нажимом сверху кончилась расстрелом. Сержанта обвинили в шпионаже. Военно-полевой суд вынес ему смертный приговор, и, как ни старались отменить его те самые лица, которые вынесли приговор, все было тщетно. Они уже ничего не могли поделать. Машина, видно, не обладала обратным ходом. Понт и Винфрид знают, что Бертин об этом думает, точно так же как думают об этом они, когда с тяжелым чувством, мучительно, даже со злобой вспоминают о споре, разгоревшемся вокруг Бьюшева.

«Гриша, Гриша! — говорит про себя обер-лейтенант Винфрид. — Видно, ты не совсем умер, если трое, словно воды в рот набрав, сидят здесь и думают, что им жаль тебя, что они любили тебя, непокорного русского человека…»

И он говорит, стараясь вернуть собеседников к сегодняшнему дню:

— А что будет, Бертин, если вы снимете наконец печать молчания с ваших достопочтенных уст? Тринадцать месяцев под Верденом — это далеко не сладко.

Фельдфебель Понт достал тем временем трубку, неодобрительно взглянул на нее, подул внутрь и наконец решился набить весьма сомнительным табаком, который штаб получал в изобилии.

— Вернемся опять-таки к вашему корнеплоду, — говорит Понт. — Скажите, что, по-вашему, существеннее в его поведении — то, что он расщепился, или что он вновь сросся, если, конечно, господин Метерлинк все это не выдумал?

Бертин искоса взглядывает на него поверх очков.

— И то, и другое, — говорит он, помолчав. — Русские назвали бы это, вероятно, диалектикой, чему нас, к сожалению, не учили на философских семинарах по Сократу и Платону. Не расщепляться и упорно пребывать цельным корнеплодом. Такое упорство к добру не приводит, примеры тому мы находим в соседних с нами подразделениях. Имеет ли все же смысл в некоторых случаях остаться цельным корнеплодом, чтобы явить пример, — об этом мне следовало бы спросить у красных, по ту сторону границы. Полагаю, что они ответили бы: надо, брат, выждать, пока время приспеет, пока оно создаст необходимые условия. Одиночкой идти на муки при всех обстоятельствах запрещается… У нас ни время, ни условия не благоприятствуют моему корнеплоду. Но то, что я натворил… Странно, что сегодня я сижу с вами здесь! — Он коротко рассмеялся. — В расщепленности, разумеется, тоже мало радости для нашего брата. В расщепленном состоянии бродить по жизни — к чему это приводит? Болтаешься по разным кафе, занимаешься пустой болтовней, прячешься от действительности, подменяя ее погоней за призраками, до одури споришь, блестящей лакировкой прикрывая свое расслабленное «я». По этому поводу наш друг Познанский мог бы привести превосходные цитаты из сборника византийских законов или из «Изречений отцов церкви», которыми набивают ребячьи головы в Мервинске, как в свое время нам вдалбливали Пифагорову теорему: «Всему свое время — сажать вишни и вишни есть; разъединяться и вновь воссоединяться».

Рука Лауренца Понта с зажженной спичкой застывает в воздухе, не дойдя до трубки, а Винфрид поднимает вверх вытянутый указательный палец, точно ученик-всезнайка.

— Что это вы вспомнили? Это же из Экклезиаста, молодой человек. Его премудрость я зубрил на уроках закона божия.

— Я тоже этим занимался. — Фельдфебель Понт выпускает первые струи дыма из своей трубки. — Мы, очевидно, еще упорнее вгрызались в Экклезиаста, чем вы на вашем древнееврейском.

Бертин переводит взгляд с одного на другого не то изумленно, не то одобрительно.

— Нас таким фаршем начиняли до отказа. Каждое воскресенье утром нас, еврейских детей, мучили этой древней премудростью по три-четыре часа, вместо того чтобы дать нам вдоволь побегать по полям и лесам с девчонками из женской гимназии. Что за прелестные силезские Сусанны были там! Значит, пророк Экклезиаст? — возвращается он к прежней теме. — И теперь корнеплод вновь срастается.

— Разрешите спросить, когда достопочтенная морковь осознала этот процесс?

— По зрелом размышлении, — задумчиво отвечает Бертин, — я пришел к выводу, что все началось с бороды.

Глава третья. Перемена декораций

— Мне представляется, что прошло по крайней мере лет десять, и вместе с тем кажется, будто это было вчера; тяжелый сон, приснившийся минувшей ночью, неверное мерцание между светом и тьмой. Никому и в голову не придет, какие беды можно навлечь на себя только потому, что отпускаешь бороду. Как-то, в Сербии, мы целый день торчали на шоссе. Но, может быть, я уже говорил об этом? Наш дорожно-строительный отряд был придан соединению тяжелой артиллерии стапятидесяти- и двухсотдвадцатимиллиметровых пушек. Она наголову разбила сербские дивизии, как удар железной рукавицей разбивает человеческое лицо. Горные дороги Сербии не приспособлены для таких чудовищ, под их колесами земля расступалась и поглощала дорожный настил. Мы шли следом за гаубицами и мортирами и без всяких строительных средств поддерживали в состоянии годности дороги от Семендриа до Ниша и через Киманово до Ускюба, необходимые для подвоза всего, что питает армию.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: