Высказанную А. Блоком антитезу между подлинной (народной) поэзией и ремесленнической, названной им «бумажной» (в статье «Поэзия народных заговоров и заклинаний», 1906), Клюев превращает в универсальный образ «бумажного ада». Из блоковского «бумажного» зерна произрастает и раскрывается у него целое соцветие антикнижных образов: «книги — трупы», «прокаженны Стих, Газета», «сводня старая — бумага», «газеты — блудницы». Это неприятие «письменности» вовсе не выпад против книгопечатания (хотя именно самому Гутенбергу, его изобретателю, принадлежит многозначительное высказывание: «После изобретения печатного станка дьявол поселился в нем»), а лишь выражение неприятия поэтом бездуховного прогресса, породившего нынешнего человека с его мертвой, по определению В. Розанова, «техни

34 Шпенглер О. Закат Европы. М.; Л., 1923. С. 32.

ческой душой», хорошо усвоившего достижения прогресса, но пренебрегшего духовным. Печатное слово тоже, по мысли Клюева, чаще всего служит этой же мертвой душе.

Город, технический прогресс разрастаются у Клюева до масштабов всесветного зла, несущего органическому человеку духовное и физическое оскудение, а природе гибель. «Песно-слов» — первая в русской поэзии книга, в которой прозвучал сигнал экологической тревоги. Еще в письме к В. Брюсову в 1911 г. Клюев упоминал о своем ощущении затравленности среди всеобщей технизации: «.. .мое бегство от повсюду проникающего красного света "новой звезды на востоке" есть бегство вымирающих пород животных в пущи, в пустыни и пещеры гор,— все дальше, все вперед... Но бежать дальше некуда. В пуще пыхтит лесопилка, в ущельях поет телеграфная проволока и лупеет зеленый глаз семафора»35, а через три года в письме к А. Ширяевцу (ноябрь 1914 г.) он заклинал: «О матерь пустыня! Рай душевный, рай мысленный! Как ненавистен и черен кажется весь так называемый цивилизованный мир, и что бы дал, какой бы крест, какую бы Голгофу понес, — чтобы Америка не надвигалась на сизоперую зарю, на часовню в бору, на зайца у стога, на избу-сказку...»3*3 В стихотворении «Обозвал тишину глухоманью...» (1914— 1916) силы зла, несущие «берестяному раю» гибель, персонифицируются в конкретном, хотя и безликом образе некоего «пиджачника» — горожанина с пренебрежительно-враждебным отношением к природе; полное отсутствие каких-либо духовных признаков у этого «сына железа и каменной скуки» заменяется грубыми и циничными жестами: «В хвойный ладан дохнул папиросой / И плевком незабудку обжег...» Здесь природе («светлому отроку — лесному молчанью») остается еще возможность спастись, закатясь «в глухое ски-танье / До святых незапятнанных мест», но неотвратимое вторжение зла достигает вскоре в поэзии Клюева самых заповедно-чистых тайников «берестяного рая»: «В Светло-яр изрыгает завод / Доменную отрыжку — шлаки» («Русь-Китеж», 1918).

35 Русская литература. 1989. № 3. С. 192.

36 De visu. 1993. № 3. С. 25.

Усложняется и углубляется образ клюевской России уникальным в отечественной поэзии совмещением реалий русского мира (природы, культуры) с реалиями других народов. Наметившаяся еще в стихах дореволюционного периода, эта тенденция ярко заявляет о себе в «Медном ките», «Песнослове» и свое наибольшее выражение находит в следующей книге стихов поэта «Львиный хлеб» (1922). Созвучность России с другими культурами осуществляется здесь как некий «светлый пир» народов, которым наконец-то предоставляется возможность соединиться в силу своего глубинного духовного родства (христианские иллюзии свершившейся в России революции играют здесь, разумеется, не последнюю роль). «Сердце Клюева соединяет, — писал по этому поводу в статье «Песнь солнценосца» (1917) А. Белый, — пастушескую правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырех сторон Света» 37. Клюевский «интернационализм», несомненно, был созвучен получившей хождение у «скифов» «евразийской» идее «Третьего Рима», относительно которой Иванов-Разумник тогда же высказывался: «"Москва" нашла свой конец в Петербурге 27 февраля 1917 года. Так погиб "Третий Рим" идеи самодержавия, "а четвертому не быть..." Мир вступает ныне в новую полосу истории, новый Рим зарождается на новой основе, и с новым правом повторяем мы теперь старую формулу XVI века, только относим ее к идее не автократии, а демократии, не самодержавия, а народодержавия... В папе, патриархе, в царе выражалась идея "старого Рима", старого мира; в идее Интернационала выражается социальная идея демократии, идея мира ново-го...»38

Отвлекаясь же от эпохально-теоретических идей, касательно клюевского «интернационализма» следует сказать, что в своих образах России, помноженной на Восток и Запад, поэт предстает пророком победительной силы «избяной Руси». В период зловещего провозглашения всего механического и

37 Скифы. Сб. 2. Пг.. 1918. С. 10.

38 Иванов-Разумник Р. Третий Рим // Новый путь. 1917. № 2. С. 3.

железного и, наоборот, ниспровержения норм естественного, природного, исконного бытия, а также его поэзии, Клюев набирается смелости заявить: «Грянет час, и к мужицкой лире / Припадут пролетарские дети...» («Миновав житейские версты...», 1920). Но ему и этого мало, его подмывает разыграть утопическую идиллию между еще более несовместимыми явлениями: «Уж загрезил пасмурный Чикаго / О коньке над пудожскою хатой» (там же). Клюевская поэтическая мысль приобретет теперь преимущественно полемический характер, поскольку ее целью становится защита дорогих поэту, безжалостно сокрушаемых «железной» эпохой ценностей.

Именно то, что объявляется отсталым, воспринимается с пренебрежением или, в лучшем случае, со снисходительной усмешкой, таит, по логике клюевской «защиты», непреходящие, общечеловеческого масштаба ценности. Что может стоить какая-то там жалкая русская «бабья слезинка»? А у Клюева она, «созвездием став, /В Медину ведет караваны...» («Древний новгородский ветер...», 1921). По этой логике, все богатство и роскошь обоих полушарий поэт находит не просто в тех или иных особенностях русского быта, а преимущественно в совершенно непрезентабельных деталях скромной, зачастую убогой крестьянской жизни — как целого мира, растоптанного победительной пятой бездуховной современной цивилизации. Своим оппонентам — прогрессистам и «культуртрегерам» он языком столь диковинных образных доказательств как бы отвечает: «Вам кажется, что замкнувшаяся в своей косности крестьянская Россия далека-де от представлений о культурах Запада и Востока и пора теперь через Интернационализм ее, темную, просветить,— так вот же: в одном только "липовом бабьем корыте / Плещет лагуною Бах"» («Солнце верхом на овине...», 1921);

Есть в плотничьих звонких артелях Отгулы арабской стоянки, Зареет в лапландских метелях Коралловый пляс негритянки.

(«Запах имбиря и мяты...»).

Какое-нибудь русское липовое корыто, плотничья артель превращаются у Клюева в каплю росы, отражающую в себе весь мир в его самых отдаленных глубинных уголках. Таким воссоздает он, например, облик своей матери: «Салоп и с проседью бровь I Таят цареградские сны» (Мать, 1921). Таков и образ «парня» в цитируемом выше стихотворении. Красота и тайна его биологического существа сопряжены с потаенной энергией единой мировой жизни, в силу которой на «ладожской юфти» проступают кораллы южных морей, а на русской вербе прозябают «имбирь и чилийская мята». Явленная в физической красоте сущность русского парня вся планетарна и исполнена благ земли: «Запах имбиря и мяты / От парня с зелеными глазами...», кровь в его жилах протекает путями неведомых «Припятей и Евфратов», наконец, в своей грандиозности она космична:

У парня в глазницах, как в звездах, Ночное, зеленое пламя.

Таков клюевский интернационализм, художественно убедительный, поскольку в нем находит выражение редкостная способность поэта к беспредельно многообразному и масштабному восприятию красоты — сквозь неизменный, однако, «магический кристалл» «избяной Руси», ставшей центром его поэтического мироздания. Поэтом именно ее, отражающей в себе весь мир, считал он себя и возражал тем, кто хотел бы видеть в нем певца только сугубо крестьянской России — без мира:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: