Все до сих пор рассмотренное нами в космосе «Песносло-ва» — это пока еще только его «горний мир», царство добра и красоты, «берестяный рай». Однако имеются в нем силы, исконно враждебные человеку, преисподние глубины зла, представленные довольно обстоятельно и иерархично. Демонология Клюева включает, например, мир вовсе не таких уж и губительных пантеистических существ, близких некогда в языческие времена человеку, но затем отторженных от него христианской религией (с ними по этой причине следует быть все-таки настороже). Это некий Старик-Журавик, который может, хлестнув «черемушкой», испортить судьбу младенца, сдружить его с «горькой долюшкой» («Изба-богатырица...», 1914). Это лесовой, леший, домовой, «запечные бесенята», дед-дво-ровик, в обычае которого лишь твари показывать свой «мерцающий лик», водяник, водяница. Это их жертвы из мира людей, насильственно приобщенные к природному миру: «Верезжит в осоке проклятый младенчик...» («Галка-староверка ходит в черной ряске...», 1915—1917). Но это также и демоны посерьезнее, уже подлинные исчадья ада из христианской мифологии, назначение которых терзать людей за их грехи: некие «геенские лакомки» — бесы, для которых человеческая душа — «балык», сам «властелин ада, Сын Бездны семирогий» («Улыбок и смехов есть тысяча тысяч...», 1916—1918).

Отчетливо проступает в «Песнослове» инфернальный мир в разных его ипостасях, начиная с образа преисподней как

Рукописный отдел ИРЛИ. Р. 1. Оп. 12. № 681. Л. 33.

вместилища бренного праха — горестного итога земного человеческого существования, где из живого обитает один только «неусыпающий червь», где «стены из костей и своды из черепов» («Господи, опять звонят...», 1916 или 1917). Затем это как будто бы и то же самое, то есть состояние геенского уничтожения, но только уже в осмыслении христианской диалектики с ее взаимоотношением между духом и материей, жизнью и смертью, уничтожением и рождением. Наиболее показательно в этом отношении упомянутое уже стихотворение «Эта девушка умрет в родах...» Умерла девушка. Ее похоронили, приобщив к преисподней. Однако ее духовная сущность бессмертна. Где и как? Можно ли это увидеть и показать? С этой целью поэт следует за умершей, спускаясь (подобно Данте) по своим «кругам» ада. Вот последний пронзительный штрих еще живого облика героини, вызывающий острую боль сожаления о красоте, не успевшей насытиться радостью жизни и насытить собой других («Ненасытный девичий зрачок») — как бы первый круг юдольной скорби. Но тут же героиня предстает и уже на грани двух уделов земного и преисподнего: это и кладбищенский пейзаж («Огоне/с в сторожке и подснежник...»), и картины «тайн» могилы («Но в гробу, червивом, как валежник, / Замерцает фосфором лобок...») — второй круг. Далее поэт воссоздает картину уже «загробного» бытия, в котором естественно-научные формулы химических превращений материи соединяются с образами неразгаданно-темной символики («Есть в могилах роды и крестины, / В плесень кровь и сердце в минерал. / Нянин сказ и заводи перины / Вспенит львиный рыкающий шквал») — третий круг. И уже затем из этого, казалось бы, безвыходного плена кладбищенских метаморфоз образ героини стремительно взмывает в сферу собственно христианского бессмертия:

И в белках заплещут кашалоты, Смерть — в моржовой лодке эскимос... Эту девушку, душистую, как соты. Приголубит радужный Христос.

Наконец, образ клюевской преисподней близок распространенным представлениям об аде нравственных терзаний души за греховные помыслы и поступки. В данном случае здесь находит выражение мучительное преломление христианских заповедей в душе человека, исполненного мощного языческого «зова» земли, стихии, каким был и осознавал себя Клюев. Так, гармоничный, свободно опоэтизированный в античности мир телесной красоты и физической любви подвергается в христианской этике суровому заключению в темницу заповеди «о непрелюбодеянии». Августин Блаженный с прискорбием, например, отмечал несовершенство физической любви и даже считал, что истинное ее предназначение должно осуществляться только в служении единственной цели — продолжению человеческого рода и не сопровождаться никакими «низкими», побочными мотивами. Пока же эти последние существуют,— она греховна. Роковая обреченность человека неизбывной страсти для Клюева в период «Песнослова» — несомненный грех, за который и обречена душа мукам ада. Но вместе с тем у него вовсе нет намерений избегнуть их,— наоборот, его тянет ими упиться, обнажив, тем самым, вполне в духе Достоевского и как это было свойственно символистам, душевное дно. На столкновении и пересечении этого рода запретов и побуждений и возникает еще одна ипостась инфернального мира, исполненного чудовищных видений, где из тел грешников «вьется... вервь», «в совокупленьи геенском / Корчится с отроком бес» и «Страсть многохоботным удом / Множит пылающих чад» («Неугасимое пламя...» — из цикла «Спас»). Однако и здесь, как и в стихотворении «Эта девушка умрет в родах...», преисподнее состояние (там — тела, здесь — души) является лишь горнилом очищения для восстающего даже из ада человеческого духа. Порыв его к творчеству (после пережитого падения) — верный признак спасения души. Не случайно сопровождается он весьма распространенным в поэзии Клюева символом «горнего» мира — птицей:

Чрево мне выжгла геенна, Бесы гнездятся в костях. Птицей — волной белопенной Рею я в диких стихах.

Что же касается самого погружения в инфернальные бездны, то глубоко верно утверждение исследователей о том, что

Клюев «принадлежит к редчайшему в мировой литературе разряду подлинных мистиков, сумевших воплотить свой сверхчувственный опыт в людской речи, самою природою предназначенной для иных целей», что иные его образы, напоминающие живопись Босха, «свидетельствуют об опыте демоническом» 31.

Инфернальное состояние раскрывается у Клюева, однако, не только в глубинах души лирического субъекта, но также и в самой реальной исторической действительности, и прежде всего в ее угрожающих естественному, стихийному человеку городской цивилизации и техническом прогрессе. В негативном отношении ко все расширяющейся урбанизации Клюев и поэты его круга (новокрестьянские) не представляли исключения для своего времени (конца XIX — начала XX вв.). Уже Н. Федоровым жизнь людей в условиях города определялась как состояние «небратства», а Л. Толстой проповедовал мысль о том, что наиболее несчастными являются народы, «покинувшие земледелие и... занятые в городах, на фабриках, производством большею частью ненужных предметов»32, тогда как «одно из первых и всеми признаваемых условий счастья есть жизнь такая, при которой не нарушена связь человека с природой, то есть жизнь под открытым небом, при свете солнца, при свежем воздухе; общении с землей, растениями, животными»33. Как раз в годы создания Клюевым «избяного космоса» завершался О. Шпенглером его знаменитый труд «Закат Европы» (1917), в котором «закатом» называлось гибельное для человечества перерастание земледельческой зоны Европы в «мировой город». «Мировой» же город — это «космополитизм вместо отечества», холодный практический ум вместо благоговения перед преданием и укладом, научная иррелигиозность в качестве окаменелых остатков прежней «религии сердца» и т. д. Один за другим следуют в «Закате Европы» ряды прискорбных антитез: вместо

31 Райе Э. Николай Клюев // Николай Клюев. Сочинения. Т. 2. С. 84, 81.

32 Толстой Л.Н. Поли. собр. соч.: В 90 т. М.; Л., 1936. Т. 36. С. 296.

33 Там же. М., 1957. Т. 23. С. 418.

«души» — «мозг», вместо «мифа» (сельского феномена) — «городская» физика, превращающая «одушевленный мир в интеллектуальную систему», вместо «символов» — «понятия», вместо «божества» — «теории», вместо «предчувствия» — «гипотезы» и т. д. С порабощением «мировым городом» деревни незавидной становится участь крестьянина: им «пренебрегают, осмеивают, презирают и ненавидят его». Но он, продолжает Шпенглер, является «единственным органическим человеком, единственным сохранившимся пережитком культуры. Для него нет места ни в стоическом, ни в социалистическом кругозоре»34. Таков и герой Клюева, страдающий в атмосфере всемерной урбанизации жизни, представляющейся ему настоящим адом («/саженный ад», «ад электрический»). Полному живительных красок и звуков пейзажу «берестяного рая» противостоит здесь ущербный городской пейзаж. На образах клюевского города неизменно лежит печать апокалипсической обреченности и гибельности: «Городские предбольничные березы / Захворали корью и гангреной» («Городские предбольничные березы...», 1917—1918); «Ад заводский и гиблый трактир...» («Господи, опять звонят...»); «И набрели на блеск столиц, / На ад, пылающий во мраке...» (Поэту Сергею Есенину).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: