3. Военное искусство и политическая власть
97
гордыню внешних правителей. Королевство, в котором есть только один народ и одна традиция, обычно слабое и непрочное»90.
Конечно, было бы упрощением пытаться объяснить изменения на политической карте Европы 1300 года одним только воздействием конкретного вида военного искусства. Часто решающими оказывались другие факторы. Нельзя упускать из виду многочисленные соображения политического и культурного толка, не говоря уже о демографических и экономических факторах. Для Шотландии, в противоположность Уэльсу и Ирландии, решающим в жизнеспособности государства оказалась достигнутое на раннем этапе динас-•тайное единство. В Восточной Европе политическое будущее целых народов порой определялось временем их обращения в христианскую веру: те, что были крещены раньше, то есть до 1000 года, вступили в Позднее Средневековье в качестве монархий, у других была иная участь. Как можно было бы ожидать, военные процессы скорее взаимодействовали с политическими, нежели определяли их. Тем не менее один из важнейших элементов общеисторического процесса той эпохи заключался в распространении тяжелой конни -цы, замков и передовой баллистической техники из районов их происхождения между Луарой и Рейном в земли, а значит и армии ирландских королей и литовских герцогов.
4. Образ завоевателя
«Хартия меча — что лучше может быть?»1
По мере того, как в XI, XII и XIII веках военная западноевропейская аристократия расширяла свое влияние, ее представители создавали не только государства завоевателей и колониальные общества, но и формировали представление о себе и своих кампаниях. Образы завоевателя и завоевания дошли до нас в хрониках и документах, которые составляли их церковные «братья и кузены», в песнях и рассказах, которые сама сочиняла и с удовольствием слушала знать. Эти письменные творения воспроизводят речь и жестикуляцию прославленных завоевателей. Они донесли до нас терминологию и риторику, сравнимые по накалу страстей с самой экспансией. Появляются в них и мифологические мотивы: первое пришествие завоевателей; фигура героического воина-первопроходца, бедного рыцаря или знатного, который рискнул пуститься в опасное иноземное предприятие; сверхчеловеческие подвиги новых героев. Из всех этих источников облик завоевателя вырисовывается таким, как он видел себя сам.
Этот завоеватель был человек с определенным набором побудительных мотивов и своим эмоциональным строем. Классические имиджмейкеры, какими по сути являлись ранние хронисты нормандского завоевания на юге Италии (Готфрид Малатерра, Вильгельм Апулийский, Амат Монте-Кассинский2), не склонны приписывать успех нормандцев их превосходству в живой силе или техническим преимуществам, а скорее ряду психологических особенностей. Нормандцы составляли лишь небольшой островок северян посреди целого моря ломбардцев, греков и мусульман, но они превосходили их в моральном отношении. Во-первых, им была присуща необычайная энергия (strenuitas). Этот мотив особенно явственно прослеживается в трудах Малатерры, который пишет о невероятной энергии представителей клана Отвилей, стоявших во главе нормандской кампании; о том, как «мощно управлялись с оружием» предводители нормандцев; о людях, «снискавших славу благодаря своей храбрости»; об обращениях военачальников к своим воинам перед битвой, в которых звучали призывы «помнить о прославленной мощи наших предков и нашей расы, которую мы сохранили до наших дней»; и о страхе греков оказаться порабощенными «силой наших людей»3. Вторжение Роберта Гвискара в материковую часть Византии в 1081 году тоже показало его «беспримерное бесстрашие и энергию рыцаря».
4. Образ завоевателя
99
Нормандцам присуща не только неистощимая сила, но и храбрость. Если верить Малатерре, они были «самыми стойкими воинами» (fortissimi miiites), и «всегда бились храбро» (fortier agentes). Текст Амата Монте-Кассинского дошел до нас лишь в более позднем французском переводе, но, судя по всему, есть основания полагать, что и во французском варианте сохранился дух — и, возможно, лексика — раннего этапа нормандского завоевания. В сочинении описываются «рыцари редкой отваги» (fortissimes chevaliers), которые правили Южной Италией из своей столицы Аверсы, «города Аверсы, полного рыцарей» (plene de chevalerie), и рассказывается о том, как «с каждым днем росла слава нормандцев, и с каждым днем множились бесстрашные рыцари». «Сказать по правде, — пишет он с обезоруживающей откровенностью, — отвага и бесстрашие (la hardiesce et la prouesce) этой горстки нормандцев стоила больше целого сонмища греков». Он воспевает их «смелость» (согаде), «храбрость» (hardiesce) и «доблесть» (vaillantize) и пишет о том, как каждый византийский император отмечал «храбрость и силу народа Нормандии»4.
Под пером этих пронормандских летописцев появление нормандцев знаменовало совершенно новую силу на исторической арене. Оно означало приход народа, который, среди прочего, выделялся своим военным мастерством, «народа Галлии, более мощного на поле брани, нежели любой другой народ», как пишет об этом Вильгельм Апулийский5. Во время сицилийской кампании 1040 года, когда нормандцы служили в наемных частях византийского войска, самые храбрые из мусульман Мессины обратили в бегство греческий контингент: «Затем пришел черед наших воинов. Мессинцы еще не испытывали на себе нашей отваги и поначалу бились свирепо, но когда осознали, что враг силен как никогда, то отступили перед натиском этой новой, воинственной расы»°. Эта «новая раса» изменила правила ведения войны и связанные с нею ожидания.
Отчасти эти перемены означали нарастание жестокости, грубости и кровожадности, ибо необузданная жестокость была таким же важным атрибутом воинской доблести, как сила и доблесть. «Свирепые нормандцы», как назвал их Вильгельм Апулийский7, именно тем и славились. Местным ломбардским князьям они виделись «дикой, варварской и ужасной расой нечеловеческого нрава»8. И этот образ тщательно культивировался. Один инцидент, демонстрирующий нарочитую жестокость нормандских вождей, произошел во время спора между нормандцами и греками по поводу награбленной добычи. В лагерь явился греческий посланник. Стоявший поблизости нормандец потрепал его коня по голове. Потом вдруг, «чтобы греческому посланнику было, что поведать грекам о нормандцах по возвращении, голым кулаком нанес удар коню в шею, одним ударом свалив его наземь почти бездыханным»^. Такое дерзкое и леденящее душу своей жестокостью увечье коня посланника (которому, впрочем, немедленно был предоставлен новый конь,
100
Роберт Бартлетт. Становление Европы
причем лучше прежнего) должно было довести до сознания греков одну мысль: нормандцы не колеблясь проливают кровь. Еще более примечательный пример намеренной жестокости представляет эпизод, имевший место после того, как нормандский вождь граф Роджер в 1068 году разбил войско Палермо в небольшом отдалении от их родного города10. Мусульмане взяли с собой почтовых голубей, которые теперь попали в руки нормандцев. Роджер повелел пустить голубей лететь назад в Палермо, где женщины и дети ожидали известий. Голуби принесли им весть о победе нормандцев, причем записки были начертаны кровью убитых мусульман.
Цель такой неоправданной жестокости, которую можно назвать осознанной демонстрацией неистового нрава, была в том, чтобы добиться подчинения. В изображении источников это было не просто проявление необузданности и не какая-нибудь дикая форма самовыражения. Насилие имело целью довести до сознания местного населения, что на сцену вышли новые игроки и победа их предопределена. В другом отрывке, у Вильгельма Апулийского, мы читаем о первом вторжении Робера Гвискара в Калабрию:
«Повсюду нормандцы прославили себя,
Но, не изведав еще их могущества,
Калабрийцы пришли в ужас от появления
Столь воинственного вождя. Робер, поддерживаемый
Множеством воинов, повелел повсюду, куда они вступали,
Грабить и жечь. Земля была опустошена,