В день приезда, когда поздним вечером меня привел вышибала портовой таверны, я был готов к самым суровым санкциям, вплоть до немедленного отъезда в СССР. Я с трудом держался на ногах, но голова у меня была ясная с перепугу, и я вошел в наш гостиничный домик с суровым смирением всходящего на эшафот.

Мои коллеги еще не ложились спать и обсуждали, где искать меня, горемычного? И тут заявляюсь я, благоухающий выпитой ракией, с пьяной улыбкой на лице, пошатывающийся – понятное дело, что нализавшийся в драбадан, и весело приветствую их поднятыми над головой руками. Вышибала дружески обнимает меня, хлопает по плечу и передает из рук в руки нашему старшему Дмитрию Сергеевичу. И все рады, и все с удовольствием меня прощают!

Мои товарищи заводят меня в большую комнату с четырьмя кроватями.

Я нахожу в себе последние силы, чтобы раздеться, и залезаю под одеяло с чистым пододеяльником, и ложусь на чистую простыню и подушку в чистой наволочке. Я счастлив и «вырубаюсь», едва гасят свет.

Замечательная ракия была в той портовой таверне – утром я проснулся бодрый, полный сил. И никакого похмельного синдрома, ни капельки!

Очень большая, не меньше сорока квадратных метров, и очень светлая комната, в которой разместили нас на ночлег, была пронизана потоками света. Дрожащие золотые столбы пролегли из высоких окон до самых дверей. Я сладко потянулся, подставил закрытые веки солнцу. Перед глазами, словно еще во сне, поплыли видения далеких дней: пес Джи, жеребенок Ви, его мама – белая кобыла Сильва, шакалы с их светящимися в ночи глазами и даже маленький-маленький лягушонок, которого я спас однажды от змеи-медянки.

– Хлопчики, завтрак ждеть! – вдруг раздался за нашей дверью певучий голос моей дорогой тети Моти.

– Сейчас, – бодро ответил ей один из моих товарищей, – десять минут!

Я распахнул глаза и в тот же миг увидел в потоках солнечного света как бы сотканное из миллионов танцующих золотистых пылинок молодое, но быстро старящееся лицо тети Моти. Не веря своим глазам, я закрыл их, а когда открыл снова, то в солнечных лучах не было ничего, кроме живого, текучего света.

Умываясь, я ощутил боль в кончике указательного пальца левой руки, в подушечке пальца, которым вчера вечером в таверне я пробовал расплавленный воск в лунке свечного огарка, а как оказалось, пыль. Пыль не пыль, а палец-то обжег. Вытерев вкусно пахнущим свежестью чистым полотенцем лицо и руки, я потер обожженным кончиком пальца сначала за одним, затем за другим ухом. Так меня тетя Нюся учила: если обжег палец, потри им за ушами – там жир, и все пройдет.

Вчера я обжег палец о холодную пыль, а теперь этот голос тети Моти, только что прозвучавший за дверью: «Хлопчики, завтрак ждеть!» Опять мне чудится? Снова галлюцинации…

Оказалось, что голос тети Моти не галлюцинация. Им обладала встретившая нас в столовой черноволосая рослая гречанка средних лет с широкими бровями вразлет и яркими темно-карими глазами. Наверное, эта женщина исправляла должность сестры-хозяйки нашего гостиничного домика. Нет, она совсем не была похожа на мою дорогую тетю Мотю, ни капельки! Но голос и манера говорить, и сам строй речи были настолько схожи, что меня брала оторопь.

– А вы давно бывали у нас, в СССР? – спросил гречанку Эрато (так она назвалась) один из моих младших коллег.

– Тю-у-у! Та я тутошняя, кавальская! – воскликнула Эрато, точь-в-точь, как восклицала, бывало, моя дорогая тетя Мотя. Ее словами, ее голосом, ее жестом мгновенно выброшенных перед лицом пальцами обеих рук: «Тю-у-у!». Когда тетя Мотя также восклицала «Тю-у-у!» и также выбрасывала из разжатых кулаков пальцы, мне всегда казалось, будто она выпускает на волю стремительных маленьких птиц, наверное, воробышков.

В дальнейшем разговоре выяснилось, что Эрато родилась в Кавале в 1923 году, что ее мама русская – «от хохлов ушла, к казакам не пришла», что в 1920 году она бежала «с Дону» с мужем и двумя малыми детьми – дочкой Катериной и сыном Дмитрием. Муж погиб в пути, а дети и она сама прибыли в Кавалу хотя и больные, и голодные, но, слава богу, живые. Эрато ее мама родила от второго мужа – грека, который и помог ей воспитать и вырастить всех троих детей.

Мои словоохотливые младшие коллеги расспрашивали гречанку с живым интересом, и она так же живо и искренне рассказывала им о себе.

Старший в нашей команде Дмитрий Сергеевич не проронил ни слова и почти не поднимал глаз от стола. Не знаю, почему он молчал. А почему молчал я? Да потому, что все это было слишком близко мне – и Дон, и Кавала, и греки. К тому же я еще не отошел от моих вчерашних похождений с их загадками. Но главное было не в этом. Главное было то, что я ничего не мог рассказать моим коллегам… Вот что было главное.

Только через много лет я понял, почему молчал Дмитрий Сергеевич. В каком-то бытовом случайном разговоре с ним (нашим старшим по той Кавальской поездке) вдруг выяснилось, что Дмитрий Сергеевич хорошо знает Соловки, ставшие к тому времени местом паломничества многих наших граждан. Оказалось, что в молодости, перед войной, он шесть лет провел на Соловках в лагере смертников. Потом, в войну, было у него еще восемьсот дней жизни в блокадном Ленинграде. А я-то всегда думал о своем старшем товарище: «Какой благополучный человек! Ничто его не волнует, кроме науки».

XXXI

В то лето я чудом окончил десятилетку. Опять же помогла плановая политика во всех областях жизнедеятельности страны, в том числе и в обязательном среднем образовании всех граждан.

Последний раз меня и Костю-маленького исключили из школы в десятом классе. Можно сказать, исключили почти случайно, почти без вины виноватых. В конце апреля в нашем городе было очень тепло. Я стоял на втором этаже школы у открытого окна в коридоре, а внизу, на глинистой спортивной площадке, какой-то из девятых классов играл в баскетбол настоящим, новым, тяжелым баскетбольным мячом. Почему-то мой одноклассник и приятель Костя-маленький тоже не был на уроке, а крутился на баскетбольной площадке.

Мяч отскочил в аут, и в ту же секунду Костя схватил его и кинул мне на второй этаж. Не глядя, что называется, в одно касание, я с силою бросил мяч вниз… Руководящий занятиями по баскетболу физрук стоял спиной ко мне и даже не видел, куда делся мяч, пока не получил им точь-в-точь по лысине. Мало того, что от сильного и неожиданного удара физрук упал, так у него с носа еще слетели очки, и, поднимаясь, он сам раздавил их вдребезги каблуками своих туфель.

4 мая меня и Костю-маленького исключили из школы. Но Гороно исключение не утвердило. Там сказали: «Май на дворе, доучивайте болванов, не портите процентовку по успеваемости ни себе, ни нам».

Мы с Костей сложились и дали физруку деньги на хорошие очки. Он почти простил нам случившееся. А деньжата водились у нас с Костей потому, что мы торговали на толкучке женскими чувяками, которые шил папа Кости – знаменитый сапожник Арам Гамлетович.

Когда мы торговали на толкучке среди гвалта и толкотни, обменивались репликами о своем будущем, не имевшем никакого отношения ни к десятому «Б», в котором мы как бы учились, ни к толкучке, где мы торговали вкусно пахнущими тонкой кожей чувяками, расшитыми розочками. Я вскользь рассказывал Косте, что стану археологом и обязательно найду двурогий золотой шлем Александра Македонского, который лежит где-то здесь, в предгорьях Северного Кавказа, тут наши местные отбили шлем у отряда Александра, который специально посылал за шлемом людей из Индии в Македонию; царь надеялся, что если привезут к нему оставленный в Македонии двурогий шлем из чистого золота, то его дела снова наладятся самым чудесным образом. В свою очередь Костя говорил мне, как о деле вполне решенном, о том, что он будет заниматься космосом и полетит на Луну и откроет там кратер, который назовут его именем. Кстати сказать, в то время редко кто говорил о космосе, и даже наш первый Спутник еще не подавал радиосигналы, облетая Землю.

На толкучке я, как сказали бы сейчас, занимался рекламой товара, громко выкрикивая:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: