Я понял, что погоня за мной будет нешуточная, и, помня, что до родной улицы бежать мне километра два, перешел на мерный маховый шаг, стараясь наладить дыхание и сохранить силы. Что-что, а бегал я хорошо, хотя два километра явно не моя дистанция. Но зато какой у меня был стимул – погоня! Я не сомневался, что если они догонят меня, то затопчут, запинают ногами.

Первый километр я пробежал сравнительно легко. Они отставали от меня метров на сто, и было их уже не тридцать-тридцать пять, а гораздо меньше. Еще метров через триста их осталось за моей спиной человек семь-восемь, но зато расстояние между нами начало заметно сокращаться. Я обратил внимание, что пострадавший от меня Бамбула ведет свою группу, и я подумал, что он, выходит, действительно сильный парень. Последнее меня совсем не обрадовало. Я понял, что в оставшейся группе Бамбулы крепкие ребята, и подумал о том, не зацепиться ли мне за борт попутного грузовика? Но мимо меня, как назло, не прошло ни одной бортовой машины, а все какие-то фургоны.

По календарю была зима, январь месяц, а у нас в городе ярко светило солнце, с гор дул теплый ветер Магомет, и даже деревья еще полностью не облетели. Одним словом, погода стояла замечательная, и на улице было никак не меньше пятнадцати градусов тепла.

Ноги мои становились все тяжелей и тяжелей, хочешь не хочешь, я замедлил ход, а погоня явно настигала меня, сокращая расстояние между нами метр за метром. Я стал озираться по сторонам в надежде увидеть какую-нибудь железную палку или дрючок, но ни того ни другого не попадалось на моем пути. А они топали за моей спиной все ближе и ближе.

Наконец показалась за акациями наша больница № 7, а там и перекресток моей родной улицы, с этого перекрестка и начинался Гур-гур-аул, что значит аул индюков. Не знаю, в какие времена там водились индюки, на моей памяти их не было.

При виде родного перекрестка я собрал все силы на финишный рывок, последние силы. Перед глазами рябило, ноги передвигались как ватные, дышать было больно, в груди саднило, я понимал, что могу упасть на дороге и тогда они настигнут меня и в ярости запинают ногами.

Между мной и моей погоней оставалось пятьдесят метров, сорок, тридцать… я уже не бежал, а как бы плыл в безвоздушном пространстве.

Но вот он заветный рубеж: перекресток улиц Ленина и Мопровской. Кто такой Ленин, взрослые знают и до сих пор, в XXI веке, а вот что такое был МОПР, могут знать только некоторые люди, специально обученные на это знание.

Обе улицы тогда еще не были асфальтированными, но почва там была каменистой с прогалинами песка, дожди быстро впитывало, ветра все высушивали и, в общем, все было хорошо, если не считать пыли и обрывков газет, летящих по ветру.

И вот моя толчковая левая нога сделала последний толчок, и я очутился за невидимой чертой, за которой начинался наш знаменитый Гур-гур-аул, где я был одним из хозяев, пусть маленьких, но хозяев, все жители Гур-гур-аула чувствовали себя в нем хозяевами. А все, кто гнался за мной, были так называемые «городские» и знали, что бить меня на моей территории не просто рискованно, а невозможно.

Ступив за невидимую черту, я сразу перешел на шаг. Им оставалось до меня метров двадцать, но все они замерли на черте, как будто стукнулись лбами о невидимую преграду. Их оставалось за чертой пятеро, и в том числе Бамбула.

Я сплюнул через левое плечо непосредственно в их сторону и начал делать глубокие вдохи и поднимать вверх руки, налаживая сбившееся дыхание. Они постояли, постояли, развернулись и почапали назад, в школу.

Что касается меня, то я не вернулся в эту школу даже за портфелем, который так и остался там как близкого счастья залог.

Метров через двести я окончательно пришел в себя. По дороге к дому мне встретился дядя Алик, которого боялся весь город.

– Почему не в школе? – строго спросил, наверное, тридцатилетний, но уже дважды побывавший в неволе, высокий, красивый дядя Алик с блестящей золотой фиксой в уголке рта.

– Мама болеет, – соврал я, – ходил в аптеку.

– Молодец, – похвалил дядя Алик, – мама самый главный человек, молодец.

Я кивнул в знак согласия с его сентенцией, и мы пошли своими курсами.

Да, у нас был самый опасный район в нашем небезопасном городе, но все верховодившие в районе наши Доны Карлеоне – дяди Алики, дяди Кости, дяди Ибрагимы, дяди Вити – для кого-то были бандитами, а для нас, детей, – наставниками. Они категорически запрещали нам курить табак, курить анашу («план», как называется она у нас), играть в альчики (в кости) на деньги, играть в любые виды карточных игр от «дурака» до «тысячи», «буры», «очко» и т. д., и т. п.; они запрещали нам воровать и никогда не втягивали в свои дела, запрещали сквернословить и прочая, и прочая, прямо согласно будущему «Кодексу строителей коммунизма», который, как известно, был списан с десяти заповедей Господа нашего Иисуса Христа.

Весь город знал, что мы, гур-гур-аульские, под защитой старших, а зная это, с нами просто никто не связывался. Но и мы не наглели, не кичились своей броней – этому тоже учили нас и дядя Алик, и дядя Костя, и дядя Ибрагим, и дядя Витя. А что касается наших детских внутрирайонных драк и междоусобиц, то в это дело никто из старших не вмешивался. Все шло, как шло.

Когда я заявился домой, мой младший единоутробный брат Володя уныло хныкал, а носившая его по комнате моя старшая сестра Лена, наверное, сильно устала и при виде меня сразу сунула мне в руки годовалого брата Вову.

– Слышь, поноси его, пока мама придет. У него температура. А мне надо бежать в институт, хоть на одну пару.

Испытывая смешанное чувство вины и неохоты, я взял на руки очень горячего брата Вову и стал ходить с ним по большой комнате. А как только Ленка ушла, я тут же положил брата на кровать в маленькой комнате, сам сел на диван напротив, приладил под проволочную сетку кровати костыль отчима так, чтобы одной ногой мне можно было нажимать на широкую верхнюю часть костыля и покачивать брата Вову, а самому читать первое, до чего дотянется рука. Рука дотянулась до томика Чехова. Я раскрыл его наугад на рассказе «Красавицы» и стал читать не сначала, а там, где остановился мой большой палец, когда я раскрывал книгу. Я убрал палец с текста и, не забывая покачивать хнычущего брата, стал читать, вольготно отвалившись на спинку старенького дивана.

«Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я взглянул в лицо девушки, подававшей мне стакан, и вдруг почувствовал, что точно ветер пробежал по моей душе и сдунул с нее все впечатление дня с их скукой и пылью. Я увидел обворожительные черты прекраснейшего из лиц, какие когда-либо встречались мне наяву и чудились во сне. Передо мной стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию».

Покачивая ногой костыль, я с упоением читал об армянской девушке по имени Маша, или Машя, как звал ее старый отец Авет Назарыч. Читал о закате солнца, красота которого понятна всем, а в чем она, эта красота, никто сказать не может. Читал о том, что красота возбуждает не желания, не восторг, а «тяжелую, хотя и приятную, грусть». И грусть эта «смутная как сон», и в ней замешано так много жалости ко всему живому, к мимолетности нашей жизни, и при виде подлинной красоты возникает у всех такое чувство, «как будто мы все… потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж больше никогда не найдем».

Мой брат Вова заорал в голос, потому что я забыл его покачивать, я снова стал работать костылем, и братец смолк.

А на душе у меня тоже была печаль: и от рассказа Чехова, и от воспоминаний об учительнице, перед которой эти барбосы так безжалостно опозорили меня. Я видел, словно воочию, и ее лилейно-белую высокую шею, и таинственную тень в ямке под шеей, и свет ее лучистых карих глаз, обволакивающих весь класс и меня со всеми вместе. С тех пор я никогда не видел этой учительницы, но долгие годы любил ее платонической любовью.

Говорят, что сейчас выражение, платоническая любовь, мало кому понятно в связи с тем, что это высокое чувство как бы выродилось. Но я не верю, я думаю, что, если сегодня платоническая любовь и почти выродилась, то завтра она воскреснет с новой силой и будет как прежде освещать путь высоким душам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: