Да, я бывал в Филиппах и сидел на вершине древнего амфитеатра.

Да, я бродил в апельсиновых рощах между Филиппами и Кавалой, где промелькнула впервые сама возможность моей будущей жизни. Все это так.

Но теперь, чтобы не переписывать написанное, считайте, что я – это я, а археолог – условность, которая вполне может уступить мне место, была бы моя воля.

Воля моя на то есть. И пусть с этой минуты археолог станет лишь литературным приемом и вернет мне раз и навсегда и Бабук, и тетю Нюсю, и тетю Мотю, и тетю Клаву, и моего деда Адама, и вообще все мое детство, отрочество, юность. А старостью я поделюсь с моим двойником-археологом щедро. Ее теперь у меня и на двоих хватит!

XXXVIII

Хороший напиток абрикосовая ракия, хоть и крепче водки, но такой ароматный, что и закусывать не надо. Тем более что я три часа провел в застолье. Теплынь в Филиппах, красота, а у нас в Москве дождь со снегом и темень. Эта вечная темень, когда полгода проходят в ночи, а на белый день выпадают считанные часы. Я был благодарен судьбе за то, что она подарила мне нечаянную радость побывать в Греции, а точнее, вот здесь, между Кавалой и Филиппами, где в апельсиновой роще однажды промелькнул и завязался в клубок сам шанс моего появления на свет Божий.

Не знаю, кто как, а я мало думаю. Не назовешь ведь размышлениями: «А не поесть бы?», «А не позвонить ли Даше?», «А погода поворачивает на зиму», «Симпатичный человек этот Коля», «Когда же, наконец, будут гранки?» и так далее, и тому подобное, – все то, что не зря принято писать сокращенно: и т. д., и т. п. Это я к тому, что очень редко вылезаю из скорлупы текучки и поднимаю голову к небу, не только в прямом, но и в переносном значении этих слов.

А небо над руинами Филипп стояло голубое, высокое, чистое, с одним маленьким белым перышком на севере. Но и это одинокое перистое облачко никак не мешало величию небосвода, а скорее даже подчеркивало его глубину и то ощущение вечности, которое почти непередаваемо словами, лучше о нем просто намекнуть, что я и делаю.

Глядя в небо, я думал о маме, день рождения которой отмечал здесь и сейчас на вершине амфитеатра. Думал об Аде, вспомнил, какой отважный, нет, не просто отважный, а, как бы сказать… наверное, невероятно дерзкий был он человек. Вспомнил, как однажды, после войны, когда мне было лет семь, мы с Адой ранним весенним утром почему-то сначала оказались на железнодорожном перроне, где не было ни души и сильно пахло мазутом, а потом вошли в переполненное здание вокзала, широкие двери которого стояли распахнутые настежь. Что это был за город, что за станция? Я не помню. Помню, что зал был немаленьким, с высокими сводчатыми потолками, с пузатым баком для кипятка, который, как я и тогда знал, назывался титаном. А к тому титану была прикручена на цепи помятая алюминиевая кружка, чтобы народу было веселей и надежней разливать кипяток по своим посудинкам, чтобы народ-победитель ни в чем себе не отказывал, жил широко.

Справа от входа в здание вокзала, внутри него, помещался буфет и при нем ярко накрашенная смазливая буфетчица, с которой поддерживали светский разговор два железнодорожника и один милиционер. А пассажиров было в зале битком. Одни дремали, тесно сидя на широких скамьях с высокими спинками, другие вповалку спали на полу. Духота, спрессованные запахи разнообразного пота, выкуренных перед сном цигарок, несвежей одежды, переработанного десятками спящих в тесноте людей воздуха, были такие, что, казалось, все, вместе взятое, можно черпать совковой лопатой и выбрасывать вон как несъедобный кисель.

На стене перед нами, довольно высоко, почти под потолком, тускло светились давно не мытые окна. Окон было семь – шесть со стеклами и одно выбитое, через него-то и проникал основной свет и потоки свежего воздуха. Холодного воздуха раннего весеннего утра, который, как известно, тяжелее воздуха теплого, а значит, стремится вниз.

Справа от нас с Адой были буфет, буфетчица и ее собеседники, а на стене слева висели два огромных портрета генералиссимуса – один в штатском, другой в военном.

– Ты смотри, как этого стали часто вешать! – ткнув указательным пальцем в сторону портретов, громко сказал мне Ада. Говорят, что интонация несет в себе 60 процентов информации, думаю, в этом случае их было гораздо больше.

В жизни почти каждого человека бывают происшествия, близкие к сверхъестественным, мистическим, необъяснимым с точки зрения линейной логики.

Именно такой случай произошел тогда на вокзале.

Как во сне, только что битком набитый вокзал опустел.

Первой исчезла смазливая буфетчица, наверное, спряталась в своей подсобке. Как сквозь землю провалились оба железнодорожника. А милиционер, вдруг засвистев в переливчатый свисток, пулей вылетел на перрон. Как-то необъяснимо быстро прошмыгнули в открытые двери вокзала и только что дремавшие, и только что спавшие пассажиры вместе со всеми своими пожитками.

Невероятно, но вдруг мы с Адой остались одни в пустом зале, непостижимо пустом.

Я испугался. Ада увидел это и сказал, подмигнув мне сразу обоими синими глазами:

– Тшимайся, дитяка, тшимайся!

В разбитое окно влетела ворона, спланировала на буфет, с куском черного хлеба в клюве взмыла к потолку и вылетела на волю через то же разбитое окно. Как я сейчас понимаю, ворона не в первый раз проделывала этот номер. Вороны живут триста лет, а есть-то каждый день надо.

Я засмеялся, проводив взглядом ворону.

Вождь в штатском и вождь в военном смотрели на меня со стены одинаково ласково, но с явным пониманием текущего момента.

Ада взял меня за руку, мы вышли из вымороченно пустого вокзала и пошли по перрону к выходу в город. Попадавшиеся на нашем пути люди отворачивались от нас или вообще поворачивали обратно от того места, куда шли. Даже милиционер побежал назад и опять затурчал в свой переливчатый свисток, как будто там, куда он бежал, что-то случилось.

Я хотел спросить Аду, почему все убежали из вокзала и теперь убегают, но, во-первых, меня отвлекла ворона, а во-вторых, в сандалик попал камушек, и я приостановился, чтобы выковырять его из-под ступни.

Это сейчас я понимаю, что тогда в вокзале всех как ветром сдуло с перепугу, с огромного леденящего душу страха, который вселили во всех них слова Ады, обращенные к дважды повешенному вождю, в особенности его интонация. Все не умом, не сердцем, а, наверное, спинным мозгом решили, что мой Ада или сумасшедший, или провокатор. И никто не захотел участвовать ни в сумасшествии, ни в провокации. Никто не захотел быть даже косвенным свидетелем того или другого.

Мой дед по отцу Адам был человек не только бесстрашный и безрассудный, но и как бы заговоренный от скорой смерти.

За всю жизнь я встречал пока только двух таких людей.

Первым был тихий бухгалтер Николай Иванович, который пять раз бежал из обычного немецкого плена, а в шестой бежал из Освенцима. Прибежал на Родину и снова очутился за колючей проволокой, чтобы успешно сбежать и из нашего лагеря.

Вторым был знаменитый при советской власти главный банкир СССР, который, будучи двадцатитрехлетним лейтенантом и, кажется, командиром разведроты, вызвал огонь на себя, и тот клочок земли за Вислой, в середину которого он влез и где располагался полк эсэсовцев, четыре часа утюжили наши штурмовики, а перед этим по нему два часа вела артподготовку наша тяжелая артиллерия. Там было уничтожено и выгорело все, а Владимир Сергеевич остался жив-здоров и даже без единой царапины, только один погон ему оторвало, левый.

А в 1960 году, когда над страной навис голод, он поехал в Америку закупать хлеб. Торговался две недели. Продавцы свезли в порты Америки и Канады сотни тысяч тонн зерна, погрузили его на корабли. Американцы знали, что русским деваться некуда – купят, не сдыхать же им с голоду… Корабли были готовы к отплытию. А невысокого роста, худощавый и тогда еще сравнительно молодой Владимир Сергеевич вдруг посреди третьей недели торга закрыл свою кожаную папочку с гербом СССР и тихо сказал по-английски, но с американской простоватостью:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: