А вот и Лермонтова, 25, берег моря.
«Все спят. Но почему? Они-то пусть, но почему спит Катя?» Георгий остановился перевести дыхание у мусорной кучи, которая насыпалась здесь навалом, в виде Большого Кавказского хребта, и показалась ему прекрасной! Он смотрел на ее хижину, не отрывая глаз, и думал, что надо бы подойти к ней со стороны моря, со стороны окошка и… постучаться… тихо-тихо. Едва он на это решился и сделал свой первый шаг, как дверь хижины отворилась и на порог вышла Катя с помойным ведром в руке. Увидев, что кто-то стоит у мусорки, она замешкалась, а потом решительно двинулась к незнакомцу, чуть перегибаясь в талии под тяжестью полного ведра. Она была все в том же бумазейном, плохо запахнутом на высокой груди халатике, в чувяках на босу ногу.
– Вы кого ищете? – спросила Катя миролюбиво своим певучим, нежным голосом, подходя к куче, выплескивая из ведра и все еще не узнавая Георгия.
– Вас…
– Меня? – переспросила она холодно. – Ошиблись адресом. – И тут вгляделась и узнала Георгия. – Господи! Долго будете жить!
– Почему?
– Так. Примета есть. – Катя машинально запахнула на груди халатик.
Полная золотая луна ровно горела в синем небе уже не над горой, как в тот час, когда они расстались с Али, а где-то над портом, у маяка, полосующего белым лучом светлое море. На крышах кособоких домишек серебрился толь, а цинковая труба на Катином домике была похожа на трубу перископа, вынырнувшую из житейского океана.
Катя хотела поблагодарить его за то, что устроил Сережу в детский сад, но почувствовала, что если она это скажет, то все испортит, все пойдет по-другому. Она видела, что он сильно пьян, но это не отвращало ее, а побуждало к жалости – ей так хотелось приласкать, приголубить его, будто маленького. Она обрадовалась, увидев, что штаны у Георгия в известке, щека в мазуте, и, как-то получилось само собой, взяла его за руку:
– Пойдемте, вам нужно вычистить брюки, куда в таком виде!
Он подчинился ей с восторгом, какого не испытывал уже много лет, не отпустил ее руки, держал крепко, как держат, наверное, руку еще незнакомого поводыря, и шел за ней незрячий до самой хижины. Едва перешагнули порог и Катя поставила ведро, чтобы притянуть дверь, Георгий обнял ее, ожидая со страхом, что будет… и она прижалась к нему покорно, нежно податливым под халатом, свободным от прочей одежды телом.
В каморке было полутемно, прикрученная пятилинейная керосиновая лампа бросала желтый кружок на покрытый цветастой клеенкой стол: у Кати еще не было электричества – не сразу Москва строилась. В деревянной кроватке спал Сережа, вытянув одну и прижав к подбородку другую ногу: бежал куда-то изо всех сил. Глянцевито поблескивало выходившее к морю оконце. Катя жадно задула лампу, и мир погрузился в мучительную, прекрасную тьму.
А ветерок ласково дул в окошко с крохотной форточкой, а полуоткрытая дверь, чуть поскрипывая, скребла по песку, а по насыпи все гремели поезда, а от мусорной кучи остро пахло ржавой селедкой…
– Господи, откуда ты взялся! Господи, за что мне такое счастье! – бормотала она, теряя от сладости волю, и эти ее слова удесятеряли его силы.
Еще никогда в жизни ему не было так хорошо, он и не знал, что это бывает так слиянно, так пронзительно и чисто. Ему было так хорошо, так сладостно-жутко, что хмель выветрился из головы, во всяком случае так ему показалось, когда он лежал притихший и потрясенный на жесткой старой кровати, где вместо сетки были подложены доски, другой у Кати не было – не сразу Москва строилась.
Он лежал не шелохнувшись, боясь дышать, боясь спугнуть свою нечаянную радость. Скоро он различил привыкшими к темноте глазами, что с потолка смотрят на него официальные лица, карикатурные рожи империалистов, столбцы политической хроники, подвалы и полуподвалы статей на внутренние темы, – словом, весь еще недавний мир в его газетной интерпретации. Когда он строил свой дачный домик, то поступил точно так же: сначала оклеил потолок газетами, а уж потом белой бумагой.
– Теперь ты меня бросишь? – тихо сказала Катя.
– Конечно, еще бы! – радостно ответил Георгий, и они засмеялись облегчающим душу смехом, как смеются совсем маленькие дети – неостановимо, весело.
– От меня сильно воняет водкой?
– Ничего, когда любишь – не воняет, – шепнула она в ответ и прижалась лицом к его плечу, и он почувствовал на своем плече ее горячие слезы.
– Ты меня любишь? – В его дрогнувшем голосе прозвучало недоверие.
– Давно. С того дня, как увидела, когда приходила страховать. – Она сказала это так буднично, так просто, что Георгий поверил, хотя и пробормотал по инерции:
– Не может быть.
– Может.
Он нежно поцеловал ее в шею, в душистые русые волосы, пахнущие молоком – не из пакета, а натуральным, цельным, живым молоком его детства.
– Тебя во сколько разбудить? – спросила она часа через два, чувствуя, как тяжелеет, наливается сном его рука у нее на груди.
– Не имеет значения, – пробормотал он и тут же добавил безо всякой внешней связи: – Ну, ты по-ни-ма-ешь…
Она понимала, она все понимала… Катя вспомнила его огромную, заставленную дорогими вещами квартиру, поразившую ее нежилым видом, прозрачную пленку на мягкой мебели, которую заметила краем глаза, проходя мимо гостиной, да и на том кресле в его кабинете, где она сидела, тоже ведь была пленка, сейчас она это припомнила точно – иначе бы постеснялась сесть в своей сырой от утреннего тумана кроличьей шубке. Она вспомнила даже то, как, вставая, отерла варежкой капли воды с этой мертвенной пленки, вспомнила золотистый узор обивки почти музейного кресла с гнутыми ножками – она таких и не видела прежде. Помнила до мельчайших подробностей все, что хоть как-то было связано с Георгием, и сейчас, рядом с ним, ей было приятно вспомнить, что, несмотря на дороговизну обстановки и чистоту, не было в его квартире уюта, не было тепла семейной жизни, не было – это она отметила сразу, не глазами, а скорее сердцем, зорким сердцем одинокой женщины, еще молодой, еще надеющейся на чудо, на свою долю в этом суматошном мире, где все идет наперекосяк и навыворот, где слишком часто «Господь Бог дает штаны тому, у кого уже нет зада». Она вычитала эту французскую пословицу еще в те давние времена, когда училась в интернате-десятилетке, в те незапамятные времена, когда все было по-другому – вся ее жизнь.
Георгий спал тихо, словно ребенок. Катя подумала, что надо бы вычистить его штаны; неслышно поднялась с постели, надела халатик, нащупала на привычном месте платяную щетку и вышла за порог хибарки.
Какая это, оказывается, прелесть – чистить при лунном свете выпачканные известкой, пропыленные насквозь брюки! Она вдыхала отлетающую пыль с удовольствием и думала обо всем сразу – о прошлом, о настоящем, о будущем…
Брезжил рассвет, на столе отсвечивало в смутном воздухе стекло погашенной керосиновой лампы. Катя стояла обнаженная у кроватки сына и ощупывала его постельку. Заметив, что Георгий открыл глаза, она быстро накинула на себя халатик, повернувшись спиной к кровати; от смущения не попадая в петли, застегнула его на все пуговицы.
Чувствуя, как жутко разит от него перегаром, стараясь говорить в сторону, Георгий спросил:
– Сколько сейчас?
– Половина пятого, вот ваши часы, на столе. – Катя пододвинула к нему по клеенке его наручные часы с широким металлическим браслетом.
Георгий отметил, что она сказала «ваши часы», а не «твои». «Хочет подчеркнуть, что я не имею перед ней никаких обязательств. Гордая», – подумал Георгий, радуясь Катиной мудрости. В какой-то степени эта мелочь и решила дальнейшую судьбу их отношений. Катя ясно дала понять, что не претендует на него, не навязывается в подруги, и это устраивало Георгия. Его привыкшая к несвободе душа боялась радостей вольного риска, неизвестности новых отношений.
Голова у Георгия была ясная, он чувствовал, что каким-то непостижимым образом кровь его очистилась от алкоголя, и, если бы не запах перегара, он бы и не вспомнил о вчерашней пьянке, – казалось, что это было с ним очень давно, сто лет назад. А может, и не с ним, а может, и не было вовсе…