– Да, – кивнула Анна Ахмедовна, моя в эмалированной чашке очищенную картошку, – теперь ничего…
– Ма, ну это я во всем виноват, я…
– Наверное, – холодно сказала мать то, что не говорила ему никогда прежде. – При живой бабке ребенка нянчат чужие люди…
– Они хорошие, ма…
– Ясно, что хорошие, плохим бы вы не отдали.
– Ма, ну прости меня, ма…
– Я не в обиде, – отводя глаза в сторону, сказала Анна Ахмедовна, – на жизнь нельзя обижаться, а это – жизнь. Тебе жарить картошку с луком?
– Можно.
Поужинав в кухне, они перешли в комнату, которая издавна называлась «большой», потому что в квартире была еще и спальня, хотя в прежние времена кровати стояли в обеих комнатах. В «большой» комнате все было так же, как и много лет назад, – круглый стол, покрытый вишневой плюшевой скатертью, такие же плюшевые портьеры на дверях (когда Георгий был еще совсем маленький, он обычно прятался в этих портьерах, а мать с отцом долго искали его по всей квартире: «Где наш мальчик? Где наш Георгий? Куда он спрятался?» – и так до тех пор, пока с восторженным визгом не вылетал он из-за тяжелой портьеры на середину комнаты); на тумбочке стоял похожий на рыбий глаз телевизор с линзой; на стене висели большие сохатиные рога (отец купил их когда-то по пьянке на базаре за два рубля старыми деньгами), а на рогах – отцовская карагачевая палка.
Сели за стол, покрытый вишневой плюшевой скатертью, на потертые стулья (обивку на этих высоких полумягких стульях давно уж было пора сменить, да, видно, матери не хотелось заниматься этим для самой себя). Когда Георгий был маленький, при гостях мама обычно ставила его на один из этих стульев посреди комнаты – в матроске, в коротких штанишках на помочах, – и, важно прижав кулачки по швам, он читал «Воздушный корабль»:
Боже мой, где все это… куда утекло невозвратное, в какие черные дыры, между какими галактиками… между какими микромирами?..
За стеной, в квартире соседнего подъезда, казалось, длинным-длинным смычком уныло перепиливали скрипку. «Клавусин Колечка мается, – прислушиваясь к пилящим, выворачивающим душу звукам, сочувственно подумал Георгий. – Бедный пацан, света белого не видит». Жители их большого двора обновились, считай, на три четверти: некоторые умерли, а многие получили отдельные квартиры в новых микрорайонах, так что из старых материных соседок осталась одна Клавуся. Никто не ходит к матери в гости, никто не обременяет ее своим обществом. Тишина. Покой. Только слышно, как трескается на подоконниках, лупится от жары масляная краска. Правда, иной раз, словно освежающий вихрь, ворвется с диким воплем Клавуся:
– Ой, ужас, ой, ужас! Тетя Аня, что мой Колечка наделал!
– Что такое, Клавочка?
– Ой, кошмар, просто кошмар… почерк испортил, негодяй!
Мама успокаивает Клавусю, дает ей валерьянку, улыбается, затевает жарить колбасу с луком или яичницу – по нынешним временам она и Клавусе рада.
Клавуся – врач психдиспансера, она и сама заговаривается, и это понятно – забот у Клавуси выше головы. Во-первых, ей надо бдительно следить, чтобы ее муж Федор Иванович не напился раньше запоя, который полагался ему ежемесячно; во-вторых, нужно было следить за старшей дочерью от первого брака, хорошенькой Милкой, чтобы она не принесла в подоле ребеночка; в-третьих, вместе с младшим сыном Колечкой изучать не только русский и арифметику, но и сольфеджио, потому что Клавуся страстно мечтала, чтобы из него вышел великий скрипач, и вот уже третий год тиранила квелого Колечку музыкальной школой; в-четвертых, ей нужно было зарабатывать деньги, чтобы кормить и поить их всех.
Муж Клавуси, Федор Иванович, был человек во многих отношениях замечательный. Он работал кем-то вроде ревизора по эксплуатации электрических систем на предприятиях города и мог безо всякого взять в руки два оголенных провода под напряжением в двести двадцать вольт и рассуждать при этом, что у него к электричеству иммунитет.
Георгий познакомился с ним несколько лет назад, что называется, в боевой обстановке. Клавуся так дико визжала среди воскресного дня, что ему и еще двум соседским мужчинам пришлось вломиться в квартиру.
– Горит! Горит! Спасайтесь! – кричал Федор Иванович, подтаскивая Клавусю с Колечкой на руках к окну и стараясь выбросить их со второго этажа.
Еле обротали его – сшибли с ног, связали бельевой веревкой. Потом разыскали стакан водки, он выпил его, стуча зубами о край, содрогаясь от каждого глотка. Выпил и уснул мертвецки – кряжистый, широкий в бедрах, с длинными мощными руками, с крепкой лобастой головой, похожий на живой пенек недавно срубленного дерева.
Потом как-то случилось само собой, что они подружились с Георгием, и однажды он даже ходил проведывать его в центральную больницу – в то отделение, где лечили алкашей. Кажется, это было весной. Они полулежали на зеленом пригорке в больничном дворе, покуривали, говорили о том о сем. Пахло карболкой и молодой, только что скошенной травой – это косил за кочегаркой возчик Степа, знакомый Георгия еще с детских времен. Среди прочего зашел разговор о ленинградской блокаде – Федор Иванович пережил ее, будучи подростком, – о его первой жене Вале.
– Бедненькая, маленькая совсем была, лет десять, не больше, – запахивая полу бумазейной куртки, закрывая от глаз Георгия срамную татуировку на груди, рассказывал Федор Иванович. – Слегла ее мама, и стала маленькая Валя сама ходить за пайкой. Но пока до дому дойдет, бедненькая, все и съест, пощипывает по крошке, пощипывает и съест. Мать ей прощала и нам ничего не говорила, никому, мы в одной коммуналке жили. Она обещалась матери, что больше не будет съедать, да все не могла взять себя в руки. Так и умерла Таисья. А Валя всю жизнь не могла себе этого простить: бывало, во сне так зубами скрипит, будто железо ест. После войны стала работать буфетчицей, при еде. Вместе и начали выпивать.
Видит бог, боролся Федор Иванович со своим недугом, как умел. Чтобы уйти от запоя, он привозил к окнам своего подвала (подвалы были под домом, их окна чуть поднимались над тротуаром) два-три самосвала песка – тонн пятнадцать – и кидал эти тонны совковой лопатой сначала в подвал, а потом из подвала, кидал до седьмого, до двадцатого пота, стараясь изо всех сил убежать от своей слабости. Но когда она его настигала, он проявлял столько изобретательности и упорства, что находил выпивку буквально из-под земли, какие бы меры ни были к нему приняты.
Как-то среди запоя Клавуся заперла его в квартире совершенно голого и всю одежду, какая только у него была, отнесла к соседям. Так он сшил себе штаны и рубаху из кружевной оконной занавески, прихватил патефон и спустился с ним из того же окна по водосточной трубе. Патефон продал на базаре за три рубля, купил большую бутылку плодово-ягодного и, когда Клавуся пришла с работы, уже лежал в родном подъезде, бережливо зажав в кулаке рубль двадцать, оставшийся от вырученных за патефон денег, – как честный человек, Федор Иванович никогда не брал больше того, что было ему крайне необходимо.
В светлом углу большой комнаты, в резной дубовой кадке, широко разрослась китайская чайная роза, принадлежавшая когда-то их соседу по лестничной клетке Акиму Никифоровичу – в прошлом любимому собеседнику отца Георгия. В те времена, когда был жив отец, с Акимом Никифоровичем еще можно было побеседовать обо всем – от Гегеля и до вулканизации покрышек. В конце тридцатых годов он окончил военную химическую академию (Георгий своими глазами видел удостоверяющий документ – как-то среди душевного разговора о рыбалке сосед выкопал его из кучи сваленных в углу комнатенки книг), а в войну, говорили, изобрел бутылку горючей смеси, ту самую спасительную бутылку, что бросали в немецкие танки в сорок первом, сорок втором солдаты, а поздней – партизаны. Говорили, что жена и трое детей Акима Никифоровича погибли в Киеве во время первой бомбежки, а сам он якобы провоевал до норвежских фиордов и где-то там, на самом излете войны, на ее окраине, ранило его – очень обидно – в причинное место, так что с тех пор он перестал интересоваться женщинами. Наверно, последнее было правдой, потому что сколько ни подкатывалось к нему вдов – все уходили ни с чем.