Никто не помнил, когда и почему попал Аким Никифорович в этот приморский южный город, – наверное, сразу же после войны, во время местного нефтяного бума. Скорее всего, это так и было, потому что многие годы он проработал в нефтяном управлении, – хоть нефти и не оказалось, управление просуществовало в городе почти четверть века, едва ли не до конца шестидесятых годов. Потом его все-таки ликвидировали. К этому времени Аким Никифорович вышел на пенсию, но продолжал работать на сепараторном заводе – варил резину, из которой изготовлялись прокладки какой-то совершенно уникальной эластичности и прочности. Частенько приезжали за ним с завода на легковой машине и, какой бы ни был он пьяный, увозили на работу. Правда, его предварительно влекли под водопроводную колонку, освежали холодной водой, приводили в чувство, чтобы он мог во всеоружии трезвости варить свою замечательную резину, без которой не будет сепараторов, а стало быть, и сметаны, и масла, и многого другого.

Однажды Георгий сказал ему:

– Вы бы, Аким Никифорович, учеников выучили, чтобы вас каждый раз не таскали.

– Разве их можно выучить, Жора? – печально взглянув на него белыми от водки глазами, спросил он в ответ. – Это любить надо. Без души и борща не сваришь, не то что хорошей резины.

В комнатенке, которую занимал Аким Никифорович, царил редкостный беспорядок. В одном ее углу стояла узкая железная кровать с пружинной сеткой, покрытой несколькими бумажными мешками из-под цемента, – так он и спал на этих мешках зимой и летом, подложив под голову засаленную ушанку. В другом углу были кучей свалены книги, самые разнообразные – от Канта и Гегеля, которых он чтил всей душой, до «Маугли» и математической «Теории случайных связей». В третьем стояли бамбуковые удочки, спиннинги, лежали на полу свинцовые грузила, пучки лески, целые и поломанные катушки, там же висели на вбитых в стену гвоздях снизки вяленой тарашки. В четвертом – обшарпанный шкафчик с электроплиткой, чайником, ведром питьевой воды (до самого последнего времени ни воды, ни канализации не было в их домах, так что на полу перед шкафчиком помещалось еще и помойное ведро, полное плавающих в темной мути окурков).

И среди всей этой кисло пахнущей, застарелой грязи сияла на подоконнике нежная китайская роза в глиняном горшочке – всегда заботливо политая, всегда с протертыми от пыли листочками, всегда ухоженная, как маленькая внучка в доброй семье.

Постепенно любовь Акима Никифоровича к немецкой философии пошла на убыль, старик стал заметно сдавать.

Он и сам понимал это прекрасно.

– Ну что, Жора, не тот я, а? – спрашивал он иногда Георгия на трезвую голову на рыбалке – одно время они ходили вместе ловить на море тарашку. – Не тот. Ты знаешь, Жора, до чего дошло: иду, и меня иной раз на ровном месте то в материализм, то в идеализм, то в материализм, то в идеализм… так и кидает из стороны в сторону, а?! «Осыпает мозги алкоголь», ты это имей в виду, осыпает.

Рыбалка продлила его дни до самого недавнего времени, хотя еще при жизни отца Георгия врачи сказали Акиму Никифоровичу, что, если тот не бросит курить, не протянет и года. У него кровь плохо поступала к ступням ног, и они немели и омертвевали, а он курил одну за другой крепчайшие «Охотничьи» сигареты. Курить не бросил, а пить стал гораздо меньше, чем в прежние времена, – почти не напивался до бесчувствия. А раньше, бывало, как получит пенсию, купит на базаре килограммов десять требухи, костей, хвостов и всяких прочих мясных отходов и идет домой тепленький. Доходит обычно до ворот, и силы ему изменяют, падает на землю, засыпает мгновенно с откинутой в руке сеткой, набитой субпродуктами. Немедленно его окружают дворовые собаки, штук пятнадцать, и сидят вокруг тесным кольцом, стерегут его сон. И ни одна не таскает из сетки мясо – ждут, пока Аким протрезвеет малость, пробудится и начнет, сидя здесь же, в кругу, угощать собак из своих рук. Очень любили его собаки и охраняли от всяких превратностей судьбы в меру своих сил. Однажды Акима Никифоровича хотели забрать в вытрезвитель, но собаки его отбили, порвали в клочья штаны на двух милиционерах, и они уехали с позором на своем мотоцикле.

Была у него и еще одна любопытная слабость. Имел Аким Никифорович всегда при себе список великих людей, человек эдак на пятьдесят, особенно им почитаемых. Прожив каждый следующий год, он сверялся со списком и вычеркивал из него тех, кого пережил годами.

– Пушкин, а что Пушкин? – говорил, например, он Георгию. – Он тридцать семь прожил, а я уже шестьдесят три, – видишь, на сколько я его богаче. Двадцать шесть лет – это целая жизнь того же Лермонтова! Мне бы дотянуть до Шакья-Муни, до Будды или до Льва Толстого, они ушли ровесниками.

Недотянул. Умер на шестьдесят восьмом году…

Глаза у него были хотя и белые от водки, но очень чистые и по-детски живые. Стригся он редко – густая шапка сивых волос делала его похожим на монаха-отшельника.

За всю жизнь он, кажется, никому не сделал зла, во всяком случае за то время, которое прожил в их дворе.

Когда поднимался вечером пьяный по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж к своей комнатке, всегда приговаривал:

– Тихо и благородно. Главное – тихо и благородно!

А утром вежливо спрашивал мать Георгия:

– Я хорошо себя вел, я вас ничем не обидел?

Мать Георгия частенько приглашала Акима Никифоровича покушать борща, котлет или голубцов, но он всегда отвечал, что сыт, стеснялся, хотя ему ведь наверняка хотелось домашней пищи.

Когда он умер, мать взяла его китайскую розу к себе, пересадила в дубовую кадку, и она прижилась у нее.

Да, какие славные люди жили в их дворе: многие покалеченные войной, сплющенные жизнью, слабые, но не озверевшие, твердые в душевной простоте своей, в ее приверженности к добру, правде и красоте.

– Какой-то ты не такой, Георгий, – внимательно посмотрев на сына, сказала мать. – Уж не влюбился ли?

– Не знаю, – ответил он искренне.

– Да-а, – задумчиво протянула мать, и было неясно, осуждает она его или одобряет; придвинула к себе тяжелую хрустальную пепельницу, размяла и закурила свой неизменный «Беломорканал».

– Как-то мы с Али были на даче…

– Он мне рассказывал. – Анна Ахмедовна глубоко затянулась табачным дымом. По ее темным усталым глазам было хорошо видно, что она сейчас где-то далеко-далеко и от этой комнаты, и от своего сына Георгия…

– Там у нас хорошо. Правда, я не все успел сделать, но главное – мы как следует полили деревья.

– Спасибо, – сказала мать равнодушно.

И Георгий словно коснулся своим сердцем ее одинокого сердца, почувствовал в единый миг и всю ее усталость, и страх перед грядущей немощью, и бессонные ночи, и общую бессмысленность жизни, охватившую ее теперь, когда он фактически отошел от нее, когда в ней никто не нуждается, даже внучки. Георгий ощутил все это остро, как удар тока – не электрического, а своего, когда вдруг стукнешься локтем, – и ему захотелось порадовать мать, взбодрить ее, обнадежить добрым известием. Он сказал то, что не собирался говорить никому, даже ей:

– Ма, меня, наверно, назначат на место Калабухова.

Она не удивилась и не обрадовалась, только спросила ровным глухим голосом:

– А его снимают? Неужели проворовался?

– Нет, он уезжает в Москву, на большое повышение.

– Господи, кто бы мог подумать, – тихо, словно сама с собой, проговорила мать и добавила, взглянув в лицо Георгию на секунду помолодевшими, удивленными глазами. – Какой он был невзрачненький, застенчивый, лопоухий! Вот что значит характер!

– Ты о ком?

– О твоем шефе.

– А ты его знала в молодости?

– Конечно. В госпитале он лежал в одной палате с твоим отцом.

– Ма, а почему ты никогда об этом не говорила?

– Так, не приходилось к слову. А что за человек?

– В каком смысле?

– Ну, вообще… – Мать повела сухой кистью руки в бурых накрапах старческой пигментации.

– Вообще – не знаю, может, интеллекта и образования у него маловато, а житейской мудрости хватает. Он очень хитрый и справедливый, во всяком случае старается быть справедливым.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: