«Родная! Я чувствую, что схожу с ума. Почему ты не пишешь мне до востребования, почему пишешь мне и Татьяне Сергеевне общие письма? Я бегаю на почту, простаиваю там огромные очереди, и все зря. Лиза, Лиза, неужели все было сон или обман?! Неужели я так ошибся, и глаза, губы, руки лгали мне? Или тебя опять мучает совесть? Меня охватывает бешенство, когда я думаю о том, что у него больше прав на тебя, чем у меня. Я ждал встречи с тобой всю жизнь…»

На этом листок заканчивался, второй листок я сожгла вместе с конвертом, а этот как-то завалялся. Вообще сжигала я все твои письма: боялась, что если меня убьют и вместе с Алешиными письмами найдут и твои, то еще, чего доброго, отошлют Алеше… Я их сжигала…

В эту минуту начался артиллерийский обстрел нашей деревни. Мина разорвалась метрах в двухстах на косогоре, следующая – ближе. Накрывали именно тот квадрат, на котором были мы с Алешей. Бежать к окопам было поздно, к землянке – слишком далеко.

– Ложись! – крикнул Алеша и с силой толкнул меня на землю. Сам он упал рядом. – Давай ползти к погребу!

Когда нам осталось только спрыгнуть в темную яму, прямо над нашей головой пропела мина. Я рванулась назад, чтобы прикрыть своим телом ползшего за мной Алешу. Я упала на него, и тут же мина разорвалась. Нас засыпало землей и оглушило. Следующая мина разорвалась прямо в погребе. Алеша схватил меня на руки, побежал в сторону нашего медсанбата. И это спасло нам жизнь. Я была ранена. Заслонив собой Алешу, я не спасла его от смерти. А наоборот, будь он тогда ранен, он, вероятно, остался бы жить, но я, спасая его, обрекла его на гибель. Если бы тогда, раненого, вместо меня его отправили в госпиталь, то он мог остаться живым. Какой злой, какой коварной бывает жизнь! Ко мне она никогда не была доброй.

Алеша бежал со мной к землянке, а вокруг рвались мины, и ни один осколок даже не оцарапал его. Сто смертей обошло его для того, чтобы умереть ему через несколько дней в ужасных пытках в тылу у немцев. У меня на сердце камень – твое проклятое письмо. А может быть, он и не думал о нем, ведь перед тем, что пришлось ему испытать, все это так мелко. Но тогда, возле той хаты с чернобривцами, он как предательство остро пережил мою измену, я видела это.

* * *

Я теряю нить, я все время теряю нить. Алеша добежал со мною до землянки лазарета, врач сделал мне наскоро перевязку и сказал, что рана тяжелая и меня необходимо отправить в тыловой госпиталь. Меня решили эвакуировать на самолете. Я потеряла много крови, но все помнила, все видела, все замечала, только все вокруг казалось мне нереальным. Буквы письма вырастали, и давили меня, смеялись в лицо, и больно били, собравшись вокруг меня хороводом, и злобно приплясывали. Это был бред, но бред реальный – я была в полном сознании. Я старалась Алеше все объяснить, но он прикрывал мне рот пальцами, которые я целовала, и просил:

– Лизонька, молчи, тебе нельзя говорить, надо сохранить силы.

Но меня невозможно было заставить молчать. Я не могла больше откладывать наше объяснение, откладывать дальше было нельзя.

«Как же мы расстанемся?» – думала я и снова, задыхаясь, просила:

– Алеша, наклонись ближе, Алеша, послушай…

Он снова закрывал мне губы пальцами, но, поняв, что я не успокоюсь, пока мы не объяснимся, спросил:

– Ты меня любишь?

– Да! Да! Тебя одного, только тебя! – обрадовалась я и закашлялась.

– Теперь все. Слышишь, все! Я больше ни о чем не знаю и знать не хочу. Я знаю главное и очень счастлив. И чтобы я был всегда счастлив, ты должна выздороветь! Поняла?

…Потом был госпиталь в большом северном городе. Там ночью не было затемнений, будто на свете не было бомбежек. Только мы, раненые, да отсутствие мужчин в городе, да мальчишки и девчонки – рабочие, которые наравне с женщинами каждое утро шли на заводы, – только это и говорило о войне.

Теперь ты понимаешь, почему я вам ничего не писала ни о свидании с Алешей, ни о своем ранении. Маме я писала – там, на фронте. Я как-то забыла обо всех ее нелепостях и снова, как в раннем возрасте, тянулась к ней. И письма ей писала очень часто, и плакала над ее каракулями.

Я еще не ходила, а только сидела в кровати, когда она, не знаю, каким путем добравшись, заявилась в госпиталь. Приехала мама и как-то нарушила мой тихий мир. Думать о ней, вспоминать ее было гораздо приятнее, чем видеть – шумную, хвастливую, с громкими рассказами о том, как бойко пошел кофе, как она победила в споре своих товарок и они начали торговать у эшелонов и что теперь они объединились все трое: одна варит, другая таскает, а она продает, у нее ловчее всех идет дело с продажей. Рассказывая, она всегда все представляла в лицах, и слушать о том, что к Верке теперь ходит лейтенант, что он ей приносит, что говорит, что Верка ему отвечает и как она, мама, все выгодно покупает: и сахарин, и сухие сливки у какого-то завхоза Петьки, – слушать все это мне было неинтересно и стыдно. Лучше бы она молчала, сидела рядышком и молчала, вся такая теплая, мягкая, ласковая, пахнущая ванилью. (Где-то по дешевке она купила очень много ванили и теперь сыпала ее мне в кашу, чтобы она была вкуснее, и сама вся пахла ванилью.)

– Жизнь такая, такая жизнь… Трудно, вот люди и приловчаются, – любила она повторять…

Что ж, в чем-то она была и права. Позже этот Петька погиб, спасая от пожара продовольственный склад. Этот самый Петька, который продавал ей по дешевке сахарин и сухие сливки, когда в склад попала бомба, вынес на себе из огня несколько десятков мешков муки и погиб. Все это так. Но лучше бы она молчала, а она говорила, говорила, говорила. Вся палата слушала ее рассказы, а я краснела, сгорая от стыда. Это очень плохо, когда детям приходится стесняться своих родителей. Очень плохо!

Утомив меня порядком, мама, наконец, уехала. Прошло всего несколько дней, и я снова стала по ней скучать и с нетерпением ждать от нее писем. От Алеши тоже ничего не было. Я писала, писала ему, словно бросала камешки в глубокую реку, – ответа не было.

Однажды в палату вошла нянечка и протянула мне письмо. По чувству тяжести, неловкости и какой-то дикой, звериной радости, радости вопреки моему сердцу и рассудку, еще не взяв письмо, я уже знала, что оно от тебя. И не ошиблась. И снова, стоило мне развернуть эти белые листки, где в красивых синих буквах была твоя воля, твое желание, твой ум, я стала бессильна, и вся моя борьба с собой и желание забыть тебя показались мне кукольной игрой. Все было по-прежнему. Нет, не по-прежнему: если бы было можно, я бы поползла к тебе, не пошла, а именно поползла – такое у меня было чувство. Ползла бы тысячи километров, только бы увидеть тебя, услышать твой голос, увидеть твои руки, глаза…

Позже приехала Татьяна Сергеевна. Я уже тогда начала вставать с постели. Она приехала неожиданно, так же, как мама, приехала, чтобы увезти меня домой. Так вы с ней решили без меня.

– Лиза, ты получаешь от Алеши письма? Вот уже четыре месяца я о нем ничего не знаю, – это были первые ее слова.

Вместо ответа я заплакала. Она очень испугалась.

– Нет! Нет! Алеша жив, я его видела! – заторопилась я и рассказала все о нем и о нашей встрече, только о письме у меня не хватило духу рассказать. Татьяна Сергеевна повеселела, хотя что значило, что четыре месяца назад я видела его и он был жив и здоров. И все-таки это как-то успокаивало нас обеих. Еще до приезда Татьяны Сергеевны я узнала потрясшую меня глубоко новость – я буду матерью, у меня скоро будет мой и Алешин ребенок.

Я была очень рада видеть Татьяну Сергеевну, да и она тоже не меньше меня радовалась. Я никак не решалась сказать ей о предстоящем событии. А когда сказала, Татьяна Сергеевна заплакала громко, радостно, неудержимо. Мы улыбались друг другу и ревели. Мое сообщение придало Татьяне Сергеевне сил, молодости и веселья, она на глазах преобразилась – стала самоуверенней и в то же время проще и роднее.

Но все было совсем не так просто, как мне тогда казалось. И ребенок, даже очень любимый ребенок, не властен был над миром чувств – это разные государства со своими границами и своими законами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: