На рассвете, когда над вершиной Зудук-Меэр первый луч солнца пробил рдеющие облака, Патимат вышла из сакли. За спиной у нее громоздился тяжелый вьюк, там лежали три кинжала, чуреки и сыр. В руках она несла оправленную в серебро и кость кремневку прадеда. Хоть многие и не одобряли этой затеи, но провожать Патимат вышел весь аул…

…Много селений прошла старуха, много видела людей, но никак не могла дойти до Урус-Ратл[6]. Долго шла Патимат, уже силы стали изменять ей, а синяя полоска горизонта казалась такой же близкой, как и в первый день, и Урус-Ратл все не начиналась.

В большом даргинском селении Леваши, стоящем на перепутье в центральные районы Дагестана, повстречалась ей воинская часть. Долго смеялись солдаты, узнав через случившегося аварца-переводчика, куда и зачем идет старуха.

– Сидай, бабка, вместе сынов шукать будемо, – весело сказал белобрысый старшина, усаживая старуху в кузов своей полуторки.

Патимат сидела на мягком тюке солдатского белья, не выпуская из рук тяжелую кремневку прадеда, и думала, когда же наконец начнется Урус-Ратл…

Машину потряхивало на ухабах, пыль вставала за нею плотной стеной. А из открытого окна кабины доносился до Патимат раскатистый бас белобрового старшины Николая Гриценко:

Дивлюсь я на нэбо
Та й думку гадаю…
IV

Привычными пальцами крутил он баранку и представлял, как, может быть, там, на далекой Украине, идет по сожженным дорогам его нэнько и несет ему казацкую шашку предков его, запорожцев… Конечно, не то что запорожской, вообще никакой шашки не было у них в хате, но сейчас ему хотелось, чтобы шашка была – запорожская, с долгим, тусклым клинком, с черной костяной рукоятью, какую он видел однажды в музее, кажется, в Киеве или в самом Запорожье, откуда был родом. Вспомнив о родной стороне, словно воочию увидел Николай маленький палисадник с цветами-чернобривцами, чахлую вишенку под окошком свежепобеленной хаты (мать белила ее каждую весну, к Пасхе), скамейку перед палисадником на посыпанной от грязи красноватым заводским шлаком улочке, десятилетнюю сестренку Мотю на скамейке.

Хроменькая от рождения Мотя – без костылей ни шагу, зимой целыми днями в хате, а летом на уличной скамейке – сидит, лузгает семечки, смотрит печальными, как у взрослой женщины, карими очами на быстроногих сверстников, на черный и желтый дым, лениво поднимающийся в чистое небо из высоких труб ближних и дальних заводов, которыми славен город.

«Мотька, – кличет из глубины дворика мать, – ходь сюды!» – «Нэ хочу». – «Мотька!» – «Нэ хочу»…

Если Мотька сказала «нэ хочу», ее не переупрямишь, с нее взятки гладки, на Мотьку у матери рука не поднимается. А Николай хоть и старше сестры на шесть лет, уже парубок, а ему то и дело достаются затрещины. Чуть что: «У-у, байстрюк чертив!» – и по шее, и по шее. Мать у них человек суровый, или, говоря по-украински, суворый, рука у нее тяжелая – всю жизнь на заводе, в последние годы, как отца задавило в шахте, перешла из разнорабочих в формовочный цех, за двоих мужиков ломит, стахановка.

Мать – большая, высокая, светлоглазая, белобровая (Николай в нее удался), а отец был маленький, сухонький, чернявый, кареглазый (на него Мотька похожа). Говорят, отца не достали из шахты, наверно, сильный был обвал, так и лежит он под землей Донбасса, где-то возле Константиновки. Работы и дома, в Запорожье, хватало, чего он поехал на шахты… На редкость непоседливый был мужчина – перед Донбассом то на Иртыш его носило плоты гонять, то в Грузию на шабашку – дома в селах строить. Руки у отца были золотые, это Николай хорошо помнил, – он тебе и плотник (в шахте крепильщиком работал), и каменщик, и печник, и столяр, и слесарь. Такому везде почет и уважение, такой везде нужен, а ему все не сиделось на месте, все его будто какой зуд мучил. Николаю вроде бы от отца ничего не досталось, вся стать от матери, даже моргали они похоже – в случае какой незадачи смотрят удивленно и моргают белесыми ресницами долго-долго, пока не сообразят, в чем дело. За это и прозвище у Николая на улице было – Моргун. Да, на первый взгляд Николаю вроде бы ничего от отца не перешло, никакой самой малой черточки, а вот этот зуд, необъяснимый и беспричинный, непоседливость – передались.

Двенадцати неполных лет попытался Николай убежать из дому, и не потому, что было плохо в родных стенах, просто хотелось чего-то эдакого, приключений. Он отъехал на товарняке километров тридцать, на первой же большой станции его сняли и, замурзанного, злого, голодного, доставили попутной дрезиной в город: домой привел милиционер. Мать задала такую лупку, что больше он не пытался повторить свой подвиг. Четырнадцати лет пошел учиться в фабзауч, к семнадцати получил профессию прокатчика на металлургическом заводе, восемнадцати завербовался на Север строить химкомбинат, и с тех пор дома его поминай как звали! На стройке освоил Николай шоферское дело, оказавшееся для него родным. За восемь предвоенных лет где только не был, на каких дорогах не крутил баранку – и в Монголии, и в Подмосковье, и на Кавказе, а домой, стыдно сказать, так и не удосужился приехать… И чего каждый год откладывал – сейчас даже непонятно! По матери ведь скучал, бывало, и по сестре, и по родным местам. Да все казалось – и завтра будет не поздно. Теперь вот, может, и свидеться не придется, теперь они под немцем – страшно сказать, может, и нет уже на белом свете ни матери, ни сестры?! И родных забросил, и своей семьи не нажил… Все летал и летал с места на место, чисто перекати-поле. Если мать жива, если жива Мотя, то непременно говорят между собой: «Где там нашего Кольку носит?» А если их нет… тогда никто и не вспомнит. Не то что жены или любимой, даже просто знакомой женщины, к которой бы тянулось сейчас сердце, не осталось в прошлой Николаевой жизни. Хоть вроде и привечали его бабы, а вспомнить некого… Сам виноват – все его куда-то несло, несло, сносило в сторону от оседлой жизни. И теперь, в двадцать шесть, он казался самому себе очень пожившим, почти старым человеком, которому не сложить уж семейного счастья… Одна отрада – крути баранку.

Чому ж я нэ сокил,
Чому ж нэ лэтаю…
V

Утром авторота прибыла в заспанный равнинный городок Хасавюрт. Втиснувшись в желтую от пыли змеистую улочку, колонна остановилась. Бойцы спрыгивали с машин, разминали затекшие ноги, садились в тени саманных стен на теплую землю отдохнуть. Шоферы, достав из-под сидений самоделковые резиновые ведра из камер, бежали к чугунной колонке набрать воды.

– Старшина! Кто давал право «королей» возить? – увидев старуху, крикнул пробегавший мимо помпотех лейтенант Зворыкин.

– Який же це «король», товарищ лейтенант, це же старуха.

– Не разговаривать! Снять немедленно! – кричал лейтенант, и белесые его глаза гневно светлели. (Он был еще совсем свеженький, только из училища, не прокопченный пороховым дымом, и война только собиралась научить его общению с подчиненными.)

– У, злыдень, – неслышно процедил ему вслед старшина. – Слазь, мать, не дозволяе дале передвижение.

Патимат смотрела на него острыми черными глазами. Он знаками объяснил, что везти ее дальше не может. Она поняла, торопливо слезла с машины, навьючила свой мешок на спину, взяла ружье.

– Ты, мать, не пойми чего, я за милую душу, оно-то что, оно бы нетрудно… – смущенно одергивая гимнастерку, бормотал старшина Николай.

Патимат не понимала его и только кивала согласно, а уйти не могла, потому что боялась его обидеть – уйти прежде, чем договорит мужчина.

Старшина больше не находил что сказать, запрыгнул в кузов и, достав из ящика два куска хозяйственного мыла, протянул их старухе.

– Баркала![7] – сказала старуха и взяла мыло.

вернуться

6

Урус-Ратл – земля, где живут русские (аварск.).

вернуться

7

Баркала – спасибо (аварск.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: