Старуха обрадованно последовала ее дурному примеру: дунула в мундштук папироски, чтобы не попали в горло табачные крошки, закурила, затянулась сладостно, с удовольствием.

– Навечно не бывает, – повторила приемщица, – все напрокат. Попользовался – заплати и слазь. Даже сама жизнь и то нам дается во временное пользование, – закончила она по-казенному сухо, как будто читала формуляр описи.

– Да, конечно, – поспешно согласилась старуха, хотя никогда не задумывалась, навечно ей дадена жизнь или только попользоваться и сдать. «А что, вот и они мною попользовались, взяли напрокат, а теперь сдали замуж», – радостно подумала она о детях, оправдывая их поступок общим ходом вещей.

Радио играло бравурную музыку. Старуха вспомнила о своих губошлепах внучиках, которые никогда не задумываются о ней, точно так же как не задумываются о своих родителях, а только о себе, о своей личной жизни. Года два назад сын Витя сделал им про это замечание, а они в ответ: «Имеем право, у нас еще год детства!» Тогда им было по пятнадцати, и вот они заявили, что, мол, недоели счастливое детство. Сейчас по семнадцати, а всё недоели… Но, может, они правы? Не полностью, частично. Ведь если сильно подумать, то каждый имеет право на свою жизнь. Это только ей в голову не приходило, некогда было задуматься. Всю свою жизнь, до копейки, она отдавала то детям, то внучикам, то фабрике. Теперь даже дедку полоумному отдает, будто заведенная, даже с удовольствием. Но ведь он чем платит?.. Хорошего мало, но лишь бы войны не было! «Лишь бы войны не было» – это она исповедовала всегда, как самую главную свою веру. Она хорошо помнила и войну, и голод тридцать третьего, и голод сорок шестого. Чего там сравнивать – совсем другая теперь жизнь, ничего общего. Дай бог, пусть так и будет, только бы хорошо, чтобы все-таки улучшалось. И без этих проклятых атомов, про которые даже подумать нельзя понятно, не то что высказать.

– Так я пойду? – спросила старуха, гася папироску в тускло мерцающей в тени хрустальной пепельнице.

Приемщица не удерживала. Глаза ее были где-то далеко-далеко и от этого приемного пункта, и от старухи.

Выйдя на улицу, старуха пошла домой дальним кружным путем. Вечер предстоял долгий, светлый, и коротать его нужно было приноравливаться одной, лично.

«У нее тоже не медовая жизнь, – подумала старуха о приемщице, – а ведь еще молодая, всего хочется». Старуха вспомнила свою камвольную фабрику, где работали сплошь женщины, многие из них матери-одиночки или вдовы. «Камифольную или канифольную фабрику», как говорили у них. Старуха и до сих пор не подозревала, что камвол от немецкого kammwolle – чесаная шерсть. Так и проработала сорок лет под непонятной вывеской, да разве она одна? Иногда ей и сейчас снятся грохот и скрип чесальных машин, запах мокрой шерсти, мелькание голых по локоть сноровистых женских рук.

Очередь у винного магазина была такая же монолитная, но внутри нее как бы зарождалась морская зыбь, очередь начинало раскачивать – время шло к закрытию магазина, многие нервничали, что им может не достаться спасения, а ведь все вокруг говорят, будто водка помогает от атомов. «Неужели помогает? – подумала о том же старуха, – чудеса. Но если говорят, значит, знают, так просто не скажут».

Громады домов на той стороне улицы стояли уже в глубокой тени, развешанные на балконах разноцветные постирушки стали от этого ярче, похожие на соты пчелиного улья окна отливали почти черным лаком.

А тем временем приемщица быстро закрыла двери на засов и кинулась в закуток, к висевшему на плечиках свадебному платью в нахолодавшем полиэтиленовом чехле. Минут через пять она стояла перед большим трельяжем в белом подвенечном платье с фатой, и лучи почти скрывшегося за громадами домов майского солнца освещали всю ее, как оказалось, по-девичьи стройную фигуру.

Радио играло марш. Не свадебный марш Мендельсона, но что-то близкое. Глаза приемщицы светились неизжитой жизнью; делая мелкие шажки, она старалась не высовывать из-под длинного белого подола ноги в стоптанных туфлях, старалась не портить картину. Лучи веселого желтого солнца падали сквозь широкие, давно не мытые окна прокатного пункта совсем полого, и тысячи тысяч пылинок дымились в них золотистыми мушками, жили своей жизнью, расшибаясь о кафельные плитки пола, и сладок был солнечный свет, и приятно для глаз было видеть солнце, горящее на подоле подвенечного платья.

1988

Капитолийская волчица

Много раз возвращался Кирилл в родной город этим ночным московским поездом. И всегда у поворота, где открывались взгляду первые желтые крапинки знакомых огней, сердце его стесняли радость и ожидание чего-то необыкновенного. Вот и сейчас он вышел в тамбур раньше всех, заволновался, как только проводница открыла тяжелую железную дверь на волю, стал жадно ловить из-за ее плеча летящую мимо темноту, наполненную гулом и клацаньем колес, запахом мазута, ночной свежестью. Где-то вверху, над облаками, летела наперегонки с поездом луна, ее серебряно-молочный шар скользил в прогалинах облачного сентябрьского неба, и рельсы соседней колеи вспыхивали голубоватым огнем, казалось, звенели.

Едва поезд остановился, Кирилл спрыгнул на безлюдный, скупо освещенный перрон.

– Ибрагим! Эй, Ибрагим, отгони платформы с запасного! – хрипло гаркнуло в вышине.

Кирилл поднял голову к репродуктору, из которого разносился по линии диспетчерский бас, поглядел на высокую решетчатую стойку со слепыми глазами погасших прожекторов и улыбнулся: «Ибрагим… Как я отвык от здешних имен».

Он поднялся по старой каменной лестнице на привокзальную площадь и огляделся: прежде лестница казалась ему такой крутой и широкой, а площадь такой большой… Теперь все словно сжалось, скособочилось, вросло в землю. Лохматая дворняга перебежала ему дорогу, отбрасывая огромную тень чуть ли не на половину площади.

«Конечно, синьор, это вам не площадь Святого Марка в Венеции», – усмехнулся Кирилл и вспомнил то, что не мог забыть, вспомнил самое живое и горькое из итальянских впечатлений: площадь Святого Марка, Дворец дожей, девочку-венецианку…

Однажды вечером, среди праздной разноплеменной толпы, при звуках трех маленьких оркестров, что играют на площади Святого Марка до самого утра, она продавала гравюры. Конечно, на этих гравюрах была Венеция – с ее горбатыми каменными мостиками, черными гондолами, сувенирными лавками на мосту Риальто, тяжелыми порталами храмов. Когда он увидел девочку, сердце его на мгновение остановилось. Сладостное и жуткое чувство стеснило дыхание. Венецианке было лет семнадцать, она была так красива, что казалась нереальной, как сама Венеция. Ее высокую фигуру скрадывал черный шерстяной плащ с вырезами для рук, но угадывалась и высокая грудь, и тонкая талия, угадывалось, что тело ее так же безупречно, как лицо – белое, нежное, с большими лучистыми, как итальянская ночь, глазами и русыми волосами, привольно ниспадающими на покатые плечи. Когда она, с чуть надменной улыбкой беззащитной бедности, отвечала на однообразный вопрос «кванто коста?», припухшие губы приоткрывали два ряда безукоризненно ровных белых зубов. «А под языком ее сотовый мед», – вспомнил он из Песни Песней царя Соломона и спросил:

– Кванто коста? (Сколько стоит?)

– Кваттро миле.

– Кваттро миле! Четыре тысячи лир. Ого! У меня всего десять тысяч. – Он засмеялся. «Боже, до чего хороша!»

Они поглядели в глаза друг друга без смущения, с чистым восторгом.

– Дуе миле (две тысячи)! – сказала девочка, коснувшись его руки углом гравюры.

И тут он увидел обручальное кольцо на ее пальце и заметил курчавого курносого парня с лоснящимся простоватым лицом. Парень стоял рядом, у мольберта, и, чтобы привлечь внимание покупателей, заученными штрихами рисовал хорошо освещенный собор Святого Марка. На его руке тоже желтело обручальное кольцо.

В десяти шагах маленький оркестр играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и кружились по брусчатке пары.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: