1975

Сосед

Однажды поздней весной я пошел в больницу проведать соседа по дому – одинокого восьмидесятилетнего старика.

Он вышел ко мне, едва запахнувшись в халат бурого цвета, медленно переставляя усохшие ноги в бязевых кальсонах с черными штампиками казенных меток. Высоко держа белую голову и глядя поверх меня, как слепой, старик молча сунул мне для пожатия глянцевито-костистую руку и пошел по больничной аллее, словно меня не было рядом.

Стараясь занять больного, я говорил о том, что мне казалось интересным, а сосед молчал.

Минут через пятнадцать я счел свой гражданский долг исполненным, сказал громко: «До свиданья! Выздоравливайте!» – и нетерпеливо подал ему руку. Старик слабо пожал ее в ответ, впервые взглянул мне в лицо своими острыми, светлыми глазками и пробормотал едва слышно, будто говорил сам с собой:

– Только теперь, в больнице, я понял, почему болею: мне скучно с вами жить.

Я так и не понял, что он хотел сказать. Может быть, то, что его поколение уже ушло, что «передового нет» и он стоит «на роковой очереди»? Или только то, что я наскучил ему своей пустой болтовней? Не знаю.

Но когда сосед повернулся и пошел к серому больничному корпусу, глядя ему в спину, я с неожиданной болью почувствовал глубокую родственность между нами и понял, что я ничего не знаю о нем, так же как он обо мне, что наши души друг для друга воистину потемки. И мне вдруг захотелось догнать соседа и найти с ним «общий» язык, поговорить «по-человечески», как будто до этого я всегда говорил с ним «по-птичьи»… Но я не догнал его.

А вечером старик умер. И так и осталось неясным, что же хотел он сказать мне в тот свой последний день на больничной аллее, где так остро пахло карболкой и молодой, только что скошенной травою.

1975

Старуха

Летом эта подмосковная деревушка бывала полна праздного народу, а зимой в ней жила одна-единственная старуха.

Летом старуха сидела на рельсе у колодца и всякому человеку могла обстоятельно объяснить, как пройти туда или сюда; где найти то или се; как будет лучше – так или сяк и где будет лучше – там или сям. Летом жизнь шла сама собою, не нуждаясь в ее, старухиной, поддержке. А зимою в деревне было так пусто, что туда не залетали даже птицы. И выходило, что за всю жизнь зимою здесь отвечала только одна старуха. Каждый божий день, с зари и до зари, она натаптывала в снегу дорожки от колодца к чужим, наглухо закрытым домам. А натоптав от колодца, иногда соединяла некоторые дома тропинками и между собою – как будто хозяева ходили друг к другу в гости. Домов было всего шестнадцать, но старуха еле передвигала свои отечные ноги, дышала тяжело, с хрипом, то и дело вытирала пот, постоянно блестевший в серебристых волосках над ее верхней губою.

Старуха была сырая, грузная, но жила долго. А когда умерла, то в ту же ночь все дорожки занесло снегом.

Наутро взглянул с небес Господь, увидел, что нет дорожек, и забыл эту деревню…

1975

Журавли

Высокое небо все в темных и светло-серых кучевых облаках. В воздухе пахнет палыми листьями, лесной сыростью. Галки суетливо умащиваются на рыжей верхушке корабельной сосны, бранятся друг с другом. Где-то за лесом урчит трактор. Наш дачный лес приуныл после долгого дождя, боится поднять голову, еще не верит, что хляби небесные закрылись.

Кур-кур-курлы!

Вот они, милые, летят… Черная нитка журавлиной стаи видна все отчетливее, особенно когда она проплывает на фоне светлых кучевых облаков.

– У меня давление сто семьдесят на сто десять. Нижнее особенно мучает.

– Вам нужно принимать раунатин.

– Как же, пять лет пью.

Я сижу на верхней террасе санаторного корпуса, разговаривают внизу.

Кур-кур-курлы!

Мур-мур… – уже где-то совсем далеко мурлычет трактор.

Галки примолкли.

Журавли то летят клином, о котором столько написано и спето, то строй их рвется на полоски, то снова соединяется. Наверное, молодежь еще не смирилась – все норовит выскочить вперед.

Кур-кур-курлы!

У них своя жизнь, а у меня своя. Они птицы, а я человек. Но почему они так дороги мне? Почему сердце щемит, когда я провожаю их долгим пристальным взглядом? Почему в их полете мне чудится тайна? Почему даже галки примолкли, слушая журавлиный табор? Почему в их курлыканье столько несказанной тревоги? Почему?

Не знаю. Но как хорошо, что есть журавли на белом свете. Хорошо еще и потому, что они возвращают нас, пусть ненадолго, к тем дням нашей жизни, когда все было – тайна и радость. Когда мы не знали ничего плохого и были уверены, что узнаем все хорошее. К тем дням, когда мы еще не разучились без устали спрашивать: почему? почему? почему?

1975

Валентин Катаев. Дар воображения

Вацлав Михальский принадлежит к писателям послевоенным. Когда окончилась война, он еще не ходил в школу. Однако военная тема занимает в его творчестве заметное место.

Некоторые считают, что тема Великой Отечественной войны исчерпана, что о ней все сказано, все написано писателями – прямыми ее участниками или, во всяком, случае, свидетелями. Но я думаю, что подобное мнение неверно. Тема Великой Отечественной войны далеко не исчерпана. Она только еще начала разрабатываться по-настоящему, так как она не является достоянием лишь одного поколения. Она – достояние целой эпохи. Писатели послевоенного поколения приняли у своих старших братьев, писателей-фронтовиков, эстафету военной темы.

В свое время рекомендованные мной читателям «Роман-газеты» повести Вацлава Михальского «Печка», «Баллада о старом оружии», а также его роман «17 левых сапог» являются именно такой эстафетой. В творчестве Вацлава Михальского военная тема как бы переживает второе рождение. Она обогащается новыми красками. Рождаются новые сюжеты. Знакомые персонажи приобретают новые черты характера. Даже сугубо современный, остросоциальный роман «Тайные милости» и тот буквально наполнен отголосками войны. Достаточно вспомнить в этой связи отца и мать главного героя романа Георгия Васильева, его начальника Калабухова, замечательного мужа няньки некоего «бабу Мишу», вытащившего на себе из окружения пушку сорок пятого калибра. То же самое можно сказать о рассказах «Дед Лейбо», «Капитолийская волчица» и даже о повести «Холостая жизнь».

Там, где раньше преобладала фронтовая фактография, свидетельства художника-очевидца и прямого участника событий, теперь по необходимости в силу вступает воображение. А что может быть в искусстве сильнее и плодотворнее воображения?

Отблески минувшей войны озаряют все творчество писателя. Силой своего художественного воображения Вацлав Михальский воссоздает картины войны, участником и свидетелем которой он не был.

Но ведь и Толстой не был ни участником, ни свидетелем-современником Отечественной войны 1812 года. Он написал «Войну и мир» через шестьдесят лет после этой войны. Но силой своего воображения он превратил исторические источники, которыми пользовался, в настолько достоверную картину, что мы уже навечно считаем его художественный вымысел как бы самой историей.

Писательское воображение победило эмпиризм исторических материалов и даже свидетельства современников-очевидцев и прямых участников событий.

В свое время это вызвало целый град нападок на Толстого со стороны военных историков. И тем не менее «Война и мир» на века осталась «Войной и миром», а нападки военных специалистов и историков – забыты.

Не сомневаюсь, что в нашей советской литературе все чаще и чаще будут появляться произведения послевоенных писателей, которые по-новому осмыслят события Великой Отечественной войны, хотя они и не были ее участниками и даже свидетелями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: