Его убили. Почти два года изо дня в день усовершенствованные орудия разрушения старались сразить его хрупкое нежное тело. Обрушилась «беффруа», и долго гордый лев валялся в мусоре. Потом его увезли в изгнание под своды Парижского музея. Жители крепились, они не хотели расстаться с Аррасом. Многие умерли вместе с родным городом.
В этих развалинах ютятся еще люди. Вот старушка, она просиживает целые дни в темном подвале, но она не уезжает.
«Пусть другие, молодые попробуют, а я не могу».
Она не знает истории Артуа, она не понимает красоты готической архитектуры, или фресок древних мастеров. Она просто старая бабка, которая за миску похлебки стирает солдатам белье. Но она чувствует душу Арраса и любит ее. Другие, молодые, построят, быть может, новый город, фабрики и казармы, универсальные магазины, дома с водопроводом, удобный и «живой» город. Но в памяти останется темный провал, прервется золотая цепь преемственности.
Об Аррасе исследователи искусств писали книги, а летом любопытные англичане бродили по его площадям. О сожженном Жербевиере знали, кажется, только его жители да еще префект департамента Мэрт-и-Мозель. В нем не было ни готических церквей, ни причудливых замков. Как в каждом порядочном городке Франции, в нем имелась старенькая церковь, новая назойливая мерия, хорошая усадьба («шато») и несколько сот серых приземистых домов. Не о чем жалеть, скажете вы. А вот мадам Фуле плача говорит мне. «Это был самый красивый город во Франции. Конечно, Париж больше, но если бы вы видели площадь перед нашей церковью и липы… старые липы»…
Немцы принесли особые «зажигательные лепешки», и город сгорел. Жители не захотели уехать, они маются в сколоченных наспех бараках. С потолка течет вода, холодно, тесно, а время от времени начинается бомбардировка. Вчера хоронили старого Ледо. Вероятно, летчик принял похоронную процессию за передвижение войск. Одна, другая, третья бомбы. Мертвец долго ждал погребения. В Жербевиере сейчас и умереть трудно. Но мадам Фуле говорит:
— Это прекрасный город. Даже теперь здесь лучше, чем в Нанси или в Париже.
Она показывает открытки с видами — обыкновенные скучные улицы и дома.
— Хотите, я подарю вам одну открытку? Ведь их больше не будет. Жербевиер умер…
Париж — для всех, но каждый любит его своей единственной любовью. Сколько людей повторяют это нежное имя «Париж, Парис, Париджи, Парии»?.. Я помню русскую учительницу из Кобеляк, которая тридцать лет мечтала о Париже и, наконец, скопив гроши, приехала с экскурсией на семь дней. Как мало времени, а в маленькой книжечке записано столько вещей, не успеть осмотреть: «Венера Милосская», «магазин Лувр», «Эйфелева башня» и еще и еще… Но приехав, она никуда не побежала, она села на террасу кафе под каштанами и долго в изнеможении счастья глядела на беспечную толпу, приговаривая:
— Париж, Париж…
И я знаю бедного сенегальца Агли, которому генерал в награду за храбрость предложил попросить все, что он хочет. Агли ответил:
— Я хочу в Париж. Мне сказали, что там золотое небо и все играют на флейтах…
Где они теперь? В Омске и в Буэнос-Айресе, в Чикаго, Каире, может быть в Берлине? Они читают коротенькие телеграммы. Немцы в тридцати километрах. Каждый день налетают «таубе». На Нотр-Дам бросили бомбу. Сегодня ночью протяжно выли сирены, и два «цеппелина» летали над городом. Читают и шепчут: «неужели»?..
Строже и тише стала жизнь Парижа. Скучающие иностранцы не заполняют кафе Монмартра. Париж всегда был немножко провинциален, а теперь его бульвары особенно уютны и милы. Сколько нежных парочек под платанами, поцелуев и слез расставаний! Ребята прыгают на расчерченной мелом мостовой. Старики на набережной Сены перерывают изъеденные пыльные книги, разыскивая какую-нибудь «историю семилетней войны».
Вечером рано закрываются кафе и гаснут фонари. Луна дробится в зеленой Сене, и башни Нотр-Дам стоят, как кипарисовые рощи.
Никогда Париж не был так прекрасен, как в эти годы войны. Чужеземец, теперь увидевший впервые Париж, удивится, сколь легка и сладка здесь жизнь. Но я знаю, что значит эта тишина, черные ночи и яркие розы на кладбищах. Только здесь, под небом Франции, возможны эта светлая печаль — парижские сумерки легкие, и невесомые ясные слезы Ронсара, улыбчивая грусть холмов Иль-де-Франса. Где бы теперь ни были учительница из Кобеляк или негр Агли, все, хоть один час прожившие в Париже, поймут, что означает его улыбка.
Нанси — глубокий тыл. Нанси живет обычной будничной жизнью. Понедельник, девять часов утра. По мокрым улицам прошли рабочие, чиновники, школьники. Теперь тихо. Я сижу на террасе кафе, напротив дворца. Я не могу поверить, что где-то трубы заводов, казармы и пушки. Эта большая зеркальная площадь похожа на бальный зал. Золоченая решетка вокруг с чугунными коваными фонарями. Беспечные и чуть-чуть грустные линии дворца. А посредине статуя того, кто захотел в шумном городе устроить Версаль и среди государственных дел заняться маскарадами. У него тщеславный и легкомысленный облик. «Герцог Лотарингии Станислав Лещинский». Пусто в кафе, и важные седые лакеи дремлют. Никого на площади, но кажется — из золотых ворот сейчас покажется смешливая горожанка в широкой юбке, в черной маске, напевая песенку о хитром Амуре. Вдали в парке девочки играют в серсо, кукольные и улыбчатые, похожие на статуэтки Севра.
Вдруг грохот. Я ничего не понимаю. Кричат, толкают куда-то. Через минуту я в погребе. Что это? Станислав Лещинский, серсо, коварный Амур, дальнобойные орудия… снаряд… еще… еще… Карета скорой помощи. Три девочки убиты, развалины дома. Попрежнему блестит, будто паркет, голубая площадь, и улыбается изящный танцор — «герцог Лотарингии».
Есть такие жития святых: до сорока лет жил, кутил, торговал. Потом вздрогнул, оглянулся, уверовал и принял мученический конец.
Накануне войны я был в Реймсе. Стиснутый надвинувшимися со всех сторон домами, одинокий и ненужный, стоял собор. Звенели трамваи, и пробегали маклера. На одной окраине белые, будто жиром налившиеся, виллы богачей, владельцев виноградников. Сонные толстые жены с молитвенниками, в черных шуршащих платьях, а на коротких круглых пальцах бриллианты.
На другом краю города дымные красные фабрики, кабаки, митинги, провинциально-семейные проститутки. А между окраинами — Реймс, не богатый, не бедный, который служит в какой-нибудь конторе, спорит о кампании в Марокко, играет на бильярде, изучает книжку сберегательной кассы и потом мирно засыпает под каменным крестом, с заботливой надписью «вечное владение».
Издали собор кажется неизменившимся, и, только подходя к площади, видишь страшные раны. Остался лишь скелет. Мелкими цветными каменьями рассыпались витражи. В каменную пыль обращены статуи. Обгорелые красноватые своды. Готовые рухнуть башни.
А люди живут «quand même», изо дня в день. Немцы — на соседних холмах, их передовые посты всего в двух верстах от города. Неутомимые и аккуратные, они разрушают Реймс. Теперь два города: один прежний, другой под землей, в погребах. Как пригодились просторные погреба складов шампанского — в них теперь больницы, редакций газет, гимназии. Когда немцы отдыхают, жители выглядывают на часок. Пробегут по улице — и назад. Уж не одна сотня убиты и покалечены.
Вот в этом погребе живет семья архитектора Л. Дочка, молоденькая девушка, только что оправилась от раны. Она — ученица консерватории. Перетащила в погреб пианино. Между двумя приступами канонады разбирает новые ноты и спорит о музыке Дебюсси.
В большом погребе помещается газета «Восточный Вестник» — здесь и типография, и редакция, и контора. Это уже третье помещение, прежние разгромлены. Среди сотрудников, наборщиков, разносчиков есть убитые и раненые. Порой снаряд разрушает помещение или убивает ответственного работника. Но через день газета снова выходит. Маленький жалкий листок с агентскими телеграммами. Но как ждут люди в погребах храбрецов, которые разносят газеты! Через нее они приобщаются к миру, что-то слышат об иной жизни. «Восточный Вестник» знает это, он на посту. Наверху цифры: «Год издания 36-й, № 247». Пусть 1916, пусть год великой катастрофы, но для них он 36-й. Никто не уйдет. За станок убитого станет товарищ, перо упавшего подымет другой.