Казанцев долго разглядывал карикатуру, хмурился, сердито посапывал. Старухин ничего не сказал. А Коркин «отреагировал» в тот же день. Столкнувшись со мной в коридоре — нос к носу — он сказал, не ответив на приветствие: «Зайди-ка!» — и отомкнул большим ключом дверь своего кабинета — просторной комнаты, увешанной плакатами и транспарантами, отчего она казалась завернутой в кумач. В комнате все блестело, все было новеньким, словно только что купленным, даже подшивки и те были новенькими — ни помятых уголков, ни пятен.

— Как же так? — спросил лейтенант, грузно опустившись в кресло, стоявшее во главе огромного стола, накрытого красной материей. — Хотел в комсомол вступить, а угодил в карикатуру?

— Это не карикатура, — возразил я. — Это дружеский шарж.

— Какой такой шарж? Рано тебе в комсомол вступать — вот что. Обмозгуй это на досуге. А теперь ступай.

11

Три наряда доконали меня — я стал спать даже в строю. На четвертый день, когда до отбоя осталось минут двадцать, подумал: «Ну и высплюсь же сегодня!»

Выспаться не удалось. Вместо команды «отбой», прозвучало:

— Первая рота, в баню!

Раз в десять дней и каждый раз ночью — днем мылось гражданское население — нас гоняли в баню, построенную еще до революции на окраине города купцом-филантропом — в ту баню, в которой я продал гражданскую одежду. Первое время старуха банщица встречала меня льстивой улыбочкой, спрашивала — нет ли еще чего? Убедившись, что у меня ничего нет, она потеряла ко мне интерес.

Баня была длинной, как амбар, с маленькими окнами. Вместо деревянных лавок в мыльном отделении стояли каменные лежаки с выбоинами, шершавые и холодные. От одного прикосновения к ним кожа покрывалась пупырышками.

Перед входом в мыльное отделение старшина раздавал мыло — полужидкое, коричневое, напоминавшее остывший столярный клей. Казанцев черпал мыло из бачка столовой ложкой, стряхивал в подставленные пригоршни.

«Был бы это джем», — каждый раз думал я и нюхал мыло. Пахло оно керосином, пены почти не давало, но грязь сдирало, как рубанок стружку.

Войдя в мыльное отделение, я разомлел и решил покемарить хоть десять минут.

Колька намазался мылом, присобачил к бедру мочалку, стал прыгать, изображая дикаря. Ивлев тоже намазался мылом, тоже привязал к бедру мочалку и тоже стал прыгать.

Это понравилось всем, и вскоре вся наша рота превратилась в сборище дикарей, исполнявших ритуальный танец. Ребята резвились вовсю: им никто не мешал — старшина и сержанты с нами не мылись. Казанцев обычно сидел в предбаннике и изучал очередную инструкцию, отпечатанную на машинке, а сержанты, сойдясь в кружок, обсуждали свои сержантские дела.

Я мыться не собирался. Ошпарив лежак кипятком, растянулся на нем, расслабив мускулы. Покемарить не дали — самым бесцеремонным образом меня согнали с лежака: их не хватало, кое-кому приходилось мыться на полу, поставив перед собой шайку. Я выругался, побрел искать укромный уголок. Обнаружил подходящее место в проходе — он вел в парильное отделение. Парилка работала только днем, сейчас из нее струился теплый воздух. Я забрался в какую-то нишу и тотчас уснул…

— Саблин? — услышал я сквозь сон. Понял: меня ищут, но разомкнуть веки не смог.

— Вот он! — Кто-то дернул меня за ногу.

Я вылез, уставился на Ярчука.

— Шевелись, Саблин, шевелись! — взволнованно проговорил он. — Старшина психует — житья нет.

Оказалось, все вымылись, оделись, а меня нет. Казанцев зловеще произнес:

— Ну-у…

Все сразу поняли, что обозначает это «ну-у».

— Может, Саблин к бабам махнул? — предположил Паркин.

— Соображай! — Казанцев показал на мое барахло — оно сиротливо лежало на отполированной голыми задницами скамье.

Когда я вошел, старшина крикнул:

— В строй!

Я потянул руку к одежде.

— Как есть! — громыхнул Казанцев.

Рота шевельнулась и снова замерла.

«Голым так голым», — подумал я и встал в строй.

Прозвучала команда «смирно», и я получил еще три наряда.

От обиды чуть не заревел. Когда мы пришли «домой», старшина подозвал меня и сказал, глядя в сторону:

— К исполнению приступишь через неделю, когда отоспишься. Поня́л?

Незаметно наступила весна. По ночам подмораживало, днем с длинных и ломких сосулек стекали капли. Сияло солнце, наполняя сердце радостью. Эхо победных салютов докатилось до нашего полка: солдат стали лучше кормить, да и Журба подобрел — наказывал меньше, можно было отдохнуть от внеочередных нарядов.

Лед на Волге посинел. Река вздулась — вот-вот выплеснется.

Весной уехал на фронт Петров. Я запомнил тот день — в тот день вскрылась Волга.

Колька был первой ласточкой. Он настолько освоил радиодело, что стал принимать сто тридцать знаков в минуту — больше, чем Журба.

— Превосходный слухач! — сказал о нем сержант, когда мы прощались с Колькой.

Петров пожимал нам руки, обещал писать. Я не очень верил, что он напишет. Все обещают писать, когда расстаются. А потом: новая обстановка, новые друзья — и…

Колька уезжал вечером. Днем нас повели смотреть ледоход. Мы строем прошли по улицам города, залитого весенним солнцем.

— Песню! — потребовал старшина.

Несколько секунд рота шла молча, печатая шаг. Красиво шла — я чувствовал это. Мы предвкушали песню. Мы хотели петь. Запевала вывел задорно и звонко:

— Здрав-ствуй, ми-ла-я Ма-ру-ся…
— …здрав-ствуй, цве-тик го-лубой! —

грянула рота.

Прохожие поворачивали головы и — кто с улыбкой, кто с грустью — смотрели на нас. А мы шли и шли, расплескивая грязь, накопившуюся в выбоинах.

Мелькнуло и тут же исчезло посеревшее, вздувшееся тело реки. Рота взошла на косогор и остановилась.

— Ра-зойдись! — скомандовал старшина.

Ряды шевельнулись и распались, словно карточный домик.

С обрыва Волга была видна, как на ладони. Лед, смешанный с мокрым снегом, чавкал, приподнимался, будто кипящая в котле каша. Огромные льдины, встав на «попа», таранили друг друга, валились набок, подминая под себя обломки, резали острыми, как форштевни, краями тело реки, громоздились одна на другую, образуя холмы. Возле моста бухали взрывы, расчищая реке путь. Лед все напирал, напирал — могучая русская река проснулась.

Я глядел на ледоход и думал: «Вот она, силища! Черта с два, победишь народ, у которого есть такая река. Как хорошо, что я гражданин СССР! У нас все большое — реки, озера, леса. И люди наши такие же — рослые, выносливые, сильные! А если кто из нас и невелик ростом, то сердце у него большое, одним словом, хорошее сердце».

Колька стоял около меня — притихший, сосредоточенный. Он, видимо, думал о том же, о чем и я. Даже на Фомина ледоход подействовал: в его глазах появилось что-то хорошее, доброе.

Казанцев смотрел на ледоход с неодобрением. Я решил: ледоход для него хаос, беспорядок, то, что он терпеть не может.

Вечером Старухин дал мне «увольнительную», и я пошел провожать Петрова. Колька не скрывал своей радости. Да и как было не радоваться, когда он уезжал на фронт — туда, куда стремился и я? Стало вдруг обидно, что его, а не меня отправляют на фронт. «Проклятый прием на слух, — подумал я. — Хоть отчислили бы поскорее, — только хлеб даром перевожу».

Загудел паровоз, будто выкрикнул что-то. Колька вскочил на подножку:

— До свидания, Жорка! Я напишу тебе. А в крайнем случае после войны встретимся. Адрес мой помнишь?

— Помню! — Я почувствовал — навертываются слезы.

Получить от Кольки письмо я не успел: через пять дней меня, наконец, отчислили.

12

Пересылка, куда доставил меня неразговорчивый, малообщительный, очень курносый старший сержант, с которым я до этого не встречался, помещалась на окраине Горького в двухэтажном бараке с выпирающими, словно скулы, стенами. Казалось, кто-то большой и сильный надавил на барак, отчего он сплющился, округлился, стал похожим на допотопное животное, собирающееся рожать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: