Пересылка и впрямь рожала солдат и младших командиров. Они выкатывались по трое в ряд с вещмешками и скатками через плечо из ворот, обитых железными планками. Солдаты и младшие командиры, как догадался я, направлялись или в учебные подразделения, или туда, где формировались маршевые роты.

Обитые железными планками ворота, массивные и прочные, придавали бараку сходство с засекреченным объектом. Это сходство усиливала высокая изгородь, опутанная колючей проволокой, и проходная с узкой дверцей — возле нее и днем, и ночью стояли, сменяя один другого, мордатые сержанты с автоматами на груди; они грозно покрикивали на всех, кто приближался к ним на расстояние менее пяти метров или, как говорили на пересылке, на три обмотки.

Внутри барак напоминал муравейник. По скрипящим деревянным лестницам сновали солдаты и младшие командиры с озабоченными лицами, с ожиданием, застывшим в глазах: пересылка была для сотен людей «исходным рубежом», с которого начинался новый этап солдатского пути, часто ломавший все планы, мечты, надежды, приносящий одним радость, другим огорчение.

Чаще всего на пересылке звучали две команды: «выходи строиться» и «разойдись». По команде «выходи строиться» солдаты и младшие командиры срывались с нар и, рассчитавшись с первого на второй, ныряли в черную прорубь двери навстречу своей судьбе. Команда «разойдись» швыряла людей на освободившиеся места, на нары, точно такие же, на которых я спал вчера, только без матрацев.

Воздух был спертым, тяжелым. Он показался мне густым. Густоту создавал многоголосый гул, какой обычно бывает на вокзалах, когда одновременно говорят тысячи людей. Тускло светили лампочки, мохнатые от пыли. Электричество в бараке горело даже днем: солдатское общежитие не имело окон, только две двери, из которых одна вела в нужник с прорезанными в досках ячейками, другая во двор, где стояли сержанты с автоматами на груди.

Окна были только в кабинетах, расположенных на антресолях, опоясавших солдатское общежитие четким прямоугольником. Иногда на антресолях появлялись офицеры — работники пересылки. Опершись на перила, они курили «гвоздики» — тоненькие папироски и без всякого интереса смотрели на солдат и младших командиров, копошившихся внизу.

В помещении воняло дезинфекцией. Дезинфекцией пахло все — нары, стены, лестницы и даже солдаты и младшие командиры. Казалось, весь воздух пропитан дезинфекцией. Запах хлорной извести щекотал ноздри, вызывал желание чихнуть.

Сопровождающий уверенно поднялся по крутой, узкой лестнице на второй этаж и так же уверенно толкнул обитую железом дверь, на которой висела написанная от руки табличка: «Посторонним вход воспрещен!»

Та уверенность, с которой старший сержант поднялся по лестнице и толкнул дверь, подтверждала: на пересылке он свой человек. Я еще не успел осмыслить это, как очутился в маленькой комнате с решеткой на окне и лампой на длинном шнуре. Абажур напоминал перевернутую эмалированную тарелку, он висел так низко, что чуть не касался стола. За столом сидел, старательно выводя буквы, писарь с влажными прилизанными волосами.

— Привет, Сычев, — сказал сопровождающий, остановившись около стола. — Принимай еще одного.

— Привет, — отозвался писарь, не отрывая глаз от лежащего перед ним листка.

Сопровождающий покопался за пазухой, извлек сложенную вчетверо бумажку, отдал ее писарю. Тот взял бумажку левой рукой — правой продолжал выводить буквы. От усердия он высунул кончик языка: писанина, видимо, доставляла этому человеку удовольствие.

— Кончай, Сычев, — сказал сопровождающий.

— Сейчас! — отозвался писарь. Изобразив на листе завитушку, с сожалением отложил перо. Прочитал документ, который отдал ему сопровождающий, настрочил расписку. Все это он проделал не спеша, старательно. Я подумал: «Эти люди передают меня один другому, словно арестанта».

Мельком взглянув на расписку, сопровождающий сунул ее на прежнее место — за пазуху, козырнул писарю и ушел, не попрощавшись со мной. Я почему-то обиделся, решил, что сопровождающий — невоспитанный человек.

Как только старший сержант вышел, писарь схватился за перо и снова стал выводить буквы, высунув кончик языка. Обо мне он, казалось, позабыл. Я напомнил о себе легким покашливанием.

— За что отчислили? — спросил писарь, не поднимая головы.

— Прием на слух не пошел, — ответил я.

— Так. — Писарь кивнул, положил руку на волосы: они высохли, стали налезать на лоб. Одной рукой писарь прижимал волосы, другой продолжал строчить. — Отсюда только таких и отчисляют. Теперь в маршевую загремишь.

— Я и хочу этого!

— Да? — Писарь уставился на меня.

— Так точно!

Писарь усмехнулся, пожал плечами. Не снимая руки с волос, сказал:

— Занимай место на нарах. Понадобишься — вызовем.

Я спустился вниз в солдатское общежитие, порыскал по сторонам глазами, отыскивая укромный уголок, в котором никто не мешал бы помозговать: хоть я и понимал, что придется покинуть Горький, это крепко ударило меня по самолюбию, унизило в собственных глазах.

Размышляя об этом, я брел вдоль нар, волоча по полу «сидор».

— Эй, кореш, греби сюда! — услышал я.

Безбровый парень лет двадцати трех с плутоватыми глазами, одутловатостью на лице, появляющейся от долгого пребывания в тесном, душном помещении, приглашал меня к себе.

Пригнувшись, чтоб не ушибиться о настил, переступая через спящих, сопровождаемый бранью, я добрался до безбрового парня; он потеснился, освобождая мне место подле себя.

— Откуда родом, кореш? — спросил парень.

— Москвич.

— Землячок. — Безбровый подмигнул мне.

— Ты тоже москвич? — Я обрадовался, потому что чувствовал себя очень одиноким среди сотен людей, одинаково одетых, одинаково остриженных, с одинаково торчащими ушами.

— Нет, — ответил парень. — Мне, кореш, все земляки. Детдомовец я. Без роду и племени. И фамилия моя Безродный. А зовут Гришкой. А тебя как?

Я представился.

— Выходит, как в Одессе говорят, Жора подержи макентош?

— Ты и в Одессе бывал?

— Ты лучше спроси, кореш, где я не бывал. — Гришка потянулся, снова ощупал взглядом мой «сидор». — Пожрать у тебя не найдется?

Эта бесцеремонность покоробила меня: все солдаты получали одинаковые пайки, никогда не клянчили друг у друга. Я подумал, что Гришка нахал, но развязал «сидор», вынул хлеб и селедку — сухой паек, выданный мне утром перед отправкой на пересылку.

Гришка извлек из кармана перочинный нож, ловко разрезал хлеб на две равные доли.

— Насчет жратвы плоховато тут, — разъяснил он и вонзил в горбушку большие, тронутые желтизной зубы. — Я, кореш, второй месяц кантуюсь по пересылкам. Два раза чуть с маршевой не уплыл.

Гришка принадлежал к той немногочисленной категории солдат, которые всю войну околачивались в тылу, кочуя с пересылки на пересылку, из одного запасного полка в другой. Когда на фронт отправлялись маршевые роты, у таких, как Гришка, неожиданно повышалась температура, начинались рези или приключалось с ними что-нибудь другое.

Раскусил я Гришку немного погодя, а сейчас просто удивился, что он, крепкий и сильный парень, не стремится на фронт. Так и спросил.

— А мне и тут не пыльно, — ответил Гришка и отвел глаза.

Меня это не устраивало. Поэтому я сказал, что хочу на фронт.

— Нет ничего проще! — воскликнул Безродный. — К майору Усманову обратись. Вон его дверь. — Гришка показал на дверь, обитую дерматином. — Майор только вошел к себе.

— Попытаю счастья. — Я поднялся.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас.

— Не торопись. Еще успеешь на фронте побывать. Там сейчас такая заварушка, что…

— Пойду! — твердо сказал я.

Майор Усманов — желтолицый, узкоглазый офицер — молча выслушал меня, спросил фамилию, что-то пометил на лежащем перед ним листке.

— Разрешите идти, товарищ майор?

— Идите.

Я повернулся через левое плечо и, демонстрируя выправку, рубанул строевым к двери. Спиной чувствовал — майор одобрительно смотрит вслед.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: