— Отдохнул, браток? — спросил Петрович. Его голос прозвучал приглушенно. Показалось: спрашивает он шепотом. Я хотел ответить «да», но не сумел.
— Эка беда! — сказал Петрович. — Ничего, браток, отойдет. У нас в прошлом годе тоже контузия была: пять дней и ночей ни бе ни ме, а потом — отошло. И у тебя отойдет.
Мне хотелось выразить признательность Петровичу, и я стал жестикулировать, издавая мычание.
— Молчи, браток, молчи, — забеспокоился он. — Тебе нельзя говорить. Завсегда, когда полегчает, на разговоры тянет. Но ты молчи — мы говорить будем.
Петрович шумно вздохнул. Одеяло на его груди поднялось и стало медленно оседать, словно проткнутая иголкой футбольная камера.
— Культя у нас, браток, болит — спасу нет и курить охота. Плохо без курева! Все начисто сестры выгребли — хошь бы на закрутку оставили. Не понимают они, что солдату без табачку скушно. А нам, браток, тем боле. Нам, браток, любая гарь привычна, потому как кузнецы мы. С-под Тюмени. Село Богородское, слышал, может? Большое село — восемьсот дворов. Нас, Соцкова-кузнеца, там все знают.
Петрович завозился на койке, устраиваясь поудобней, поправил пододеяльник. Пружины под ним заскрипели жалобно и тонко. Скрип был слабым, как комариный писк, Я тоже поерзал, почувствовал, как «ходят» пружины, но скрипа не услышал и решил, что, несмотря на маленький рост, Петрович тяжелее меня. И почему-то позавидовал ему.
— Хотим мы, браток, нашу жизнь тебе рассказать, — продолжал Петрович. — Не возражаешь?
Я помотал головой: не возражаю, мол.
— Спасибо, браток! — обрадовался Петрович. — Наше дело теперь такое — время гнать. За разговором оно, глядишь, быстрее пойдет… Жили мы, браток, до двадцать пятого года при родителе, при отце, значит. Одних детишков в нашем дому девять душ было. Трое — старшего братана, который егорьевские кресты имел, двое — другого, остальные — сестрины: ее муж, батрак бывший, в наш дом примаком вошел. Я в ту пору еще не женатым был, хотя мне и шел двадцать осьмой годок. Родитель каждую осень свое заводил: «Женись!» — а я не торопился, хотел по сердцу бабу взять. Хозяйство у нас обыкновенное было: корова (ее Машкой звали), рыженькая такая, на вид — смехота одна, а доилась — лучше не надо. В молоке мы, можно сказать, купались. Если бы не молоко… — Петрович вздохнул. — Окромя коровы, подсвинок был, три овцы, шесть курей и петух. Петух, доложу тебе, королем выглядел. Из себя здоровенный, росту без малого аршин, перья всех расцветок и все с отливом, гребень, что корона. И ходил важно, как, должно, короли ходят. К нашим курям соседских петухов и близко не подпускал, а сам топтал чужих. Соседским петухам это, конечно, не ндравилось, нападали они на него скопом, но он их всех разгонял, хотя иной раз и ему доставалось. — Петрович улыбнулся: видно, вспомнил гуляку-петуха. — Хорошие деньги нам за него предлагали. Жена братана старшего совет давала — продать, а родитель — ни в какую! И правильно делал, что не продавал, потому как петух тот такой один был на всю округу. Да что там на округу — на весь мир один! Хошь верь, браток, хошь нет, но других таких петухов я больше нигде не встречал.
Петрович замолчал и молчал долго. Я решил, что он заснул, повернулся к нему лицом. Петрович шевелил губами, двигал белесыми ресницами, будто разговаривал сам с собой. Встретившись с моим взглядом, виновато улыбнулся:
— Извиняй, браток, задумался… К Советской власти наша семья — с полным сочувствием, потому как понимали мы, что власть эта наша, рабочая, значит, и крестьянская. Братан старший в комитете бедноты верховодил. Мироеды его боялись: братан контузию имел и чуть что за наган хватался. Не знаю точно, выдали ему наган или он сам его присвоил, только братан всегда при нагане ходил. И с егорьевскими крестами на груди, хотя те кресты новая власть не признавала. Но братан несогласный с этим был, говорил открыто, что кресты он в бою заслужил, что они ему за храбрость дадены. И не сымал их. Попадало ему за непослушание, но он, братан, значит, упрямым был.
Голос Петровича доносился до меня приглушенно, словно его койка стояла в другом конце шатра. Я напрягал слух. Голова раскалывалась, и стучало в висках. К горлу подступала рвота. Я закрыл глаза, пытаясь освободиться от неприятного ощущения, и услышал:
— Заморился, браток? Если так, то сосни — сон от любой хвори лечит.
Мне хотелось дослушать Петровича, и я показал жестом, чтобы он продолжал.
— Сейчас, сейчас, — заторопился Петрович. — Но если лихо станет, знак дай.
Я кивнул.
— Вот так, значит, и жили мы, — снова начал Петрович, — не шибко богато, но и не бедно — как все в то время. С голоду не помирали — и ладно. А время, сам соображай, браток, трудное было — Советская власть только силу набирала. В глухих уездах банды лютовали, наши мироеды головы поднимали, когда слух доходил про убийство активиста или комсомольского секретаря. Братан старший голос на сходках срывал, наганом грозил, а мироеды ухмылялись в усы. Знали паразиты: если пальнет братан — крышка ему, потому как своевольничать никто не имел права. Родитель хотел отобрать наган, чтоб, значит, от греха подальше, но братан ему не подчинился. Первый раз в жизни голос на родителя поднял, сказал ему, что он, родитель, несознательный алимент и еще что-то. Я тогда это в одно ухо впустил, а из другого выпустил, потому как жениховался уже, но покуда не объявлял об этом, встречался с Глашей скрытно, за гумном — там роща была, по ней ручеек тек с такой водой, что скулы сводило. Родитель и братья зубья скалили, думали, что я по ночам к бабам-солдаткам шастаю, а я молчал — не хотел раньше времени открываться.
Петрович пошарил под подушкой в поисках кисета, снова ругнул сестер, отобравших курево, и продолжил дрогнувшим голосом:
— Осенью это случилось, без года двадцать лет назад. Дожди еще не начались, но ночью уже холодно было — впору тулуп надевать. Возвращались мы в ту ночь с Глашей в село. Вышли на гумно — пожар. Ночь звездной была, светлой. Искры, показалось, до самого неба долетали. Глаша в конце села жила, а мы в самой середке. Понял я — горим. Крикнул Глаше: «Народ кличь!» — и к избе. Как косой бег — дороги не разбирал. Прибег — вся изба в огне. На дороге братан старший лежит — с наганом в руке. Припал к груди ухом — мертвый. Другой братан своих детишков из огня таскал. Сестрин муж этим же делом занимался. Бабы голосили, как на похоронах. Только хотел в избу кинуться, чтоб, значит, родителя и родительницу вынести, — рухнула крыша. — Петрович провел рукой по лицу. — И родитель, и родительница, и братан средний, и сестрин муж, и племяши — все там остались. Только бабы уцелели и три мальца… Утром милиция приехала. Десять ден в селе пробыли, но дознались, кто красного петуха нам пустил и братана старшего угробил. К расстрелу приговорили мироедов. Двух сразу взяли, а за другими полгода гонялись — они в тайгу ушли. О том, что поймали их, я потом узнал, с писем. Мы с Глашей вскорости после пожара поженились и уехали с села. Спервоначала на лесосплаве работали, потом завербовались на строительство в город Магнитогорский. Два раза поносом болели, по-научному тифом брюшным, но деньгу взяли. Все там было в городе Магнитогорском: холод, голод, вши, но деньги сами в руки лезли — работай только, не ленись. Отработали, сколь полагалось, и вернулись в родное село, в Богородское, значит. На месте, где изба наша стояла, бурьян рос и головешки валялись. Сестра к тому времени в город перебралась, уборщицей работала, племяши в школу ходили. Жены братанов в другие села переехали. Поставили мы с Глашей новую избу, я по кузнечному делу стал. — Петрович чуть приподнялся. — Культя кузнечному делу не помеха, а, браток? Кузнецом и безногим можно, так ведь? В крайнем случае табурет возле горна приладим и, если мелочь какая, сидя скуем.
Петрович мог бы не работать — ему полагалась теперь пенсия. Но он и не заикнулся о ней, думал о работе. Это произвело на меня большое впечатление.
— До самой войны кузнецом я был, — снова заговорил Петрович. — А как война началась — в военкомат побег, хотя и имел по возрасту отсрочку. Жена, конечно, вой подняла, но я характер проявил. Она сейчас с сыном живет, он еще малец, осенью только пятнадцать исполнится. А дочь на фронте. Телефонисткой в штабе работает. Пишет: «Все, отец, у меня хорошо». Знаю — успокаивает. Она у меня самостоятельная и характером вся в меня. Племяши тоже воюют. Один в госпитале сейчас, другой, бог даст, до Берлина дойдет. А третьего не взяли — хилым оказался. Он сейчас в городе на военном заводе работает… А культя побаливает. — Петрович поморщился. — Отвоевался, выходит. Жена писала: приезжай хоть без ноги. Накаркала, глупая баба! — Встретившись с моим взглядом, сконфузился. — Это мы так, браток, к слову. Глаша моя башковитая женщина — лучше не надо. Почти два десятка годков прожил с ней в мире и согласии. И еще столько же прожить собираюсь.