Сборный пункт размещался в здании школы, из которой были вынесены парты. В классе, куда привели меня, на доске белела сделанная мелом надпись: «Прощай, Валюта, не поминай лихом!» Я подумал, что парень, сделавший эту надпись, наверное, проштрафился перед девчонкой, и пожалел, что не сказал Зое о том, как я ее люблю. Я давно собирался сделать это, но мне почему-то казалось — Зоя рассмеется в ответ.

Ходить по коридорам новобранцам не разрешалось. От нечего делать я распаковал «сидор». Быстро умял хлеб, колбасу, наелся вроде бы и уснул прямо на полу, положив под голову отощавший вещмешок…

Проснулся в плохом настроении — хотелось есть. Покопался в «сидоре» и только надумал пожалеть сам себя, как распахнулась дверь, и добрая фея в виде усатого розовощекого старшины принесла сухой паек: хлеб, сахар, сало, селедку.

Настроение сразу поднялось. Казенные харчи оказались вкусными. Я решил, что вечером тоже дадут, съел все до крошки, выпил три кружки воды из стоявшего возле двери бачка и снова лег, но в это время раздалось: «Становись!»

3

Мы — пятьдесят шесть новобранцев-москвичей — уезжаем в Горький. Многих из нас провожают женщины — матери, сестры, подруги. Я жалею, что нет Зои. Перед глазами встает, словно это произошло только вчера, памятная мне встреча.

Я встретил Зою на второй день после возвращения из эвакуации. Передо мной стояла прежняя и в то же время совсем другая девушка. С Зоей произошло что-то: не то она выросла, не то пополнела, но это уже была не та девочка, которая загоняла меня в бомбоубежище.

— Здравствуй, — сказал я, чувствуя, как меня охватывает новое, еще не испытанное чувство.

— Здравствуй. — Зоя улыбнулась, поправила на мне воротничок. — Увидела тебя и сразу расхотелось уезжать.

— Ты уезжаешь?

— Завтра. Отец прислал вызов.

Зоины родители разошлись, когда она была маленькой, но сохраняли хорошие отношения. Каждый год Зоя уезжала на два-три месяца к отцу — он жил и работал на Урале.

Десять лет я прожил с Зоей на одном дворе, встречался с ней каждый день, казалось, изучил ее, и вот теперь только понял, как она хороша, как не похожа на других девчонок.

— Зойка, Зойка, — пробормотал я.

Она взлохматила мне волосы:

— Пойдем в кино?

— Пойдем, — выдохнул я.

Мы пошли в «Авангард». Не помню, какой показывали фильм: на экран я не смотрел — только на Зою. Мне хотелось, чтобы фильм продолжался вечно, но он кончился до обидного быстро.

— Погуляем? — сказала Зоя, когда мы вышли из кинотеатра.

— С удовольствием!

Стояла теплая июльская ночь. Отчетливо вырисовывались сделанные известью белые полосы, отделявшие тротуар от мостовой, служившие ориентиром для шоферов и водителей троллейбусов. «Цок, цок, цок» — цокали по булыжникам каблуки патрульных. Мы шли по Большой Якиманке. Я шел медленно, стараясь продлить удовольствие.

Посередине улицы протопал взвод солдат с узелками под мышками. «В баню идут», — догадался я и сказал вслух:

— Скоро и мне так.

— Не хочется? — спросила Зоя. Мне почудилось в ее голосе сочувствие.

— Хочется, — признался я.

Зоя погладила меня по руке.

О чем думала она в ту ночь? Не знаю. Я думал только о ней, ибо понял — влюбился, мечтал изобрести какой-нибудь аппарат, который бы позволил прочитать Зоины мысли. Я чувствовал себя счастливейшим человеком, потому что самая прекрасная девушка на земле шла под руку не с кем-нибудь, а со мной, Георгием Саблиным!

— Поздно уже, — сказала Зоя.

Мы пошли домой. Свернули во двор. Вот он — наш дом-развалюха. Он все приближается, приближается, приближается, и вместе с ним приближается минута расставания — та минута, которой я страшусь: не хочу расставаться с Зоей не хочу, чтобы она уезжала на Урал! В моей душе происходило непонятное, хотелось крикнуть на весь двор: «Зоя, я люблю тебя!» В ту минуту я любил не только Зою — всех, даже дом-развалюху, потому что в этом доме жила «она».

Мы вошли в подъезд, пахнувший мышами, плесенью, гнилым деревом.

— Постоим? — сказал я, боясь услышать «нет».

— Да, — ответила Зоя.

Мы стояли долго. Дом спал.

Я сжимал Зоины пальцы, бессвязно лопотал что-то. Хотелось поцеловать девушку, но я боялся разрушить то хорошее и светлое, что возникло между нами.

— Пора! — проговорила Зоя и юркнула за обитую войлоком дверь — потом, после ее отъезда, я часто здесь останавливался, вспоминая это свидание.

Звякнула цепочка.

— Зоя? — позвал я.

— Спокойной ночи, — послышалось в ответ.

— Зоя, — повторил я.

За дверью скрипнуло что-то.

— Зоя, Зо-ой?

Я долго-долго стоял у двери, надеясь на чудо.

Чуда не произошло. Рано утром, когда я еще спал, Зоя уехала. Писала она часто. Ее письма были немногословны, но в конце каждого стояло «твоя». Это меня окрыляло.

Я посылал ей «простыни». Трудно было с бумагой, но я всеми правдами и неправдами раздобывал ее…

Зоины письма лежат в кармане. Их — десять. Они завернуты в плотную бумагу и перевязаны голубой лентой, которую я выпросил у матери. Вместо этой ленты она хотела дать мне желтую, но я не взял ее, потому что желтый цвет обозначал измену. Об этом я прочитал в какой-то книжке.

В Горький нас сопровождает ефрейтор. Ему за пятьдесят. Он совсем не похож на военнослужащего. Лицо у него доброе, круглое, глаза, как у ребенка; шинель горбом вздувается на спине, ремень расслаблен, кирзовые сапоги, нетронутые гуталином, поседели от мытья. Ефрейтор называет нас сынками. Мы его за глаза — папашей.

Папаша пересчитывает нас, прокалывая воздух указательным пальцем. Пересчитать нас не удается: мы не стоим на месте, бродим по привокзальной площади. Папаша сдвигает на лоб «ушанку», обнажая стриженый затылок, озадаченно смотрит на нас.

Ефрейтор мне нравится: он домашний, уютный. Я быстро пересчитываю всех и говорю:

— Пятьдесят шесть человек!

— Точно?

— Как в аптеке… — Я стараюсь освоить армейскую терминологию и поэтому после небольшой паузы добавляю —…товарищ ефрейтор!

— Спасибо, сынок, — говорит папаша и просит меня присмотреть за новобранцами, пока он сходит в продпункт.

— Смотри хорошенько, — советует папаша, — чтобы, упаси бог, никто не утек. А мне невтерпеж: со вчерашнего дня не жрамши, потому как старшого моего — лейтенанта Коркина в госпиталь пришлось ложить — приступ.

Папаша уходит. Я поднимаюсь на верхнюю ступеньку главного подъезда, откуда хорошо просматривается вся площадь, снова пересчитываю новобранцев.

На привокзальной площади лежит снег. Наполненные влагой глыбы свисают с крыш. Подходят, звеня, трамваи, выбрасывая на площадь людей с чемоданами, корзинами, с котомками, перешитыми из мешков.

Между нами шныряют два парня, тоже новобранцы, с одинаковыми челочками, в одинаковых — черных с пуговками — кепках-малокозырках, металлическими зубами, наколками на руках. С одного взгляда определяю — шпана.

Шпаны в военной Москве много. Красивые и безобразные, высокие и низенькие, эти парни похожи один на другого. Может быть, потому, что вся шпана носит одинаковые челочки, одинаковые кепки, у всех наколки на руках и металлические коронки.

Эти коронки называются фиксами. Они — шик. Их надевают даже на здоровые зубы.

Я ненавижу шпану. Один тип из этой шатии вытащил из моего кармана хлебные и продуктовые карточки.

Случилось это два года назад. Я возвращался на «букашке» — так назывался маршрут «Б» — с Таганской площади, где в то время находился спецмагазин, в котором отоваривались наши карточки. На Коровьем валу сошел. Сунул руку в карман и обмер — нет карточек. Метнулся в одну сторону, в другую. Трамвай прогромыхал мимо. Я увидел парня в малокозырке, который, кося на меня глазом, ухмылялся, показывая металлический зуб. «Он», — подумал я и помчался за трамваем. Но разве догонишь трамвай? «Букашка» пересекла Октябрьскую площадь, покатила под гору к ЦПКиО имени Горького.

Как мы дожили до конца месяца, лучше не вспоминать…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: