Через полчаса у нас были занятия, и я хотел ускорить шаг. Тодд все еще оглядывал дома. Я задумался о балтийских государствах и балканских государствах, на миг смутившись — какие из них какие и какие где.
Я заговорил раньше него.
— Я вижу его как беженца с войны 1990–х. Хорватия, Сербия, Босния. Или он не уезжал до недавнего времени.
— Я этого не чувствую, — ответил он. — Неправильный подход.
— Или он грек и зовут его Спирос.
— Желаю тебе безболезненной смерти, — сказал он, не снизойдя даже до взгляда на меня.
— Немецкие имена. Имена с умляутами.
В последнем не было ничего, кроме раздражающей помехи. Я это понял. Я зашагал быстрее, но он на миг остановился на своей узкой тропке посмотреть на серый дом.
— Через пару часов — ты подумай — заканчивается ужин, все смотрят телевизор, а он сидит в маленькой комнатушке на краю узкой кровати в длинных панталонах, смотрит в пустоту.
Я спросил себя, не хочет ли Тодд, чтобы эту пустоту заполнили мы.
Когда он кашлял, мы пережидали долгие паузы, а потом кивали в коллегиальном одобрении. Сегодня он кашлянул пока только два раза. На краю его подбородка был маленький сморщенный пластырь. Он бреется, подумали мы. Он может порезаться и сказать «блин». Он отматывает туалетную бумагу и прикладывает к порезу. Потом наклоняется к зеркалу, впервые за долгие годы ясно себя увидев.
Илгаускас, думает он.
Мы никогда не занимали те же места, урок за уроком. Мы уже не помнили, как это началось. Наверное, кто‑то из нас из пришедшей на ум шалости пустил слух, что Илгаускаусу так нравится. И на самом деле у идеи был вес. Он же не хотел знать, кто мы. Мы были для него прохожими, размазанными лицами, мы были сбитыми зверьками на дороге. В его неврологическом нарушении, думали мы, был аспект, из‑за которого он считал всех взаимозаменяемыми, и это казалось интересным, это казалось частью курса — заменяемость, одна из истинных функций, на которые он то и дело ссылался.
Но мы нарушили кодекс, застенчивая девочка и я, снова сели лицом к лицу. Это случилось потому, что я вошел в кабинет после нее и просто упал в пустое кресло напротив. Она знала, что я там, знала, что это я, тот же таращившийся парень, которому неймется установить зрительный контакт.
— Представьте поверхность без всякого цвета. — сказал он.
Мы сидели и представляли. Он провел рукой по темным волосам, лохматой массе, раскинувшейся во всех направлениях. Он не приносил в класс книг, никогда ни учебника, ни стопки заметок, а при его неуклюжих рассуждениях нам казалось, что мы становились тем, чем он нас видел — аморфной сущностью. У нас не было агрегатного состояния. Он вполне мог обращаться к политическим заключенным в оранжевых спортивных костюмах. Мы этим восхищались. В конце концов, мы учились в Тюремном корпусе. Мы обменялись взглядами, она и я, нерешительно. Илгаускас наклонился к столу, в глазах плескалась нейрохимическая жизнь. Он смотрел на стену, говорил со стеной.
— Логика кончается там же, где кончается мир. — сказал он.
Мир, да. Но казалось, что он говорит, повернувшись к миру спиной. Но, в конце концов, предметом была не история или география. Он сообщал нам принципы здравого смысла. Мы внимательно слушали. Одно замечание перетекало в следующее. Он был художником, абстракционистом. Он задал серию вопросов и мы искренне записали. Его вопросы были неотвечаемы, по крайней мере для нас, но он в любом случае не ждал ответов. В кабинете мы не разговаривали: никто ни разу не заговорил. Никаких вопросов студентов к профессору. Эта неколебимая традиция здесь была мертва.
Он сказал:
— Факты, образы, предметы.
Что он имел в виду под «предметами»? Наверное, мы никогда не узнаем. Были ли мы слишком пассивны, слишком податливы? Мы видели дисфункцию, а называли ее вдохновенной формой интеллекта? Мы не хотели его любить, только верить в него. Мы лелеяли свою глубокую веру в абсолютную природу его методологии. Конечно, никакой методологии не было. Был только Илгаускас. Он испытывал наш смысл существования, что мы думали, как мы жили, истинность или ложность того, что мы считали истинным или ложным. Разве не так поступают великие учителя, мастера дзена и брамины?
Он наклонился к столу и заговорил об установленных заранее значениях. Мы внимательно слушали и пытались понять. Но понимание на этом этапе нашего обучения, его нескольких месяцев, привело бы к путанице, даже к какому‑то разочарованию. Он сказал что‑то на латыни, прижав ладони к столу, а потом сделал что‑то странное. Он посмотрел на нас — глаза скользили по ряду лиц, от одного к другому. Мы все были там, мы всегда были там, наши обыденные закутанные Я. Наконец он поднял руку и посмотрел на часы. Неважно, сколько было времени. Жест означал, что занятия окончены.
«Заранее установленное значение», — подумали мы.
Мы сидели, она и я, пока остальные собирали учебники и листочки и снимали куртки со спинок стульев. Она была бледной и тонкой, волосы заколоты сзади, и мне пришла в голову мысль, что она хотела казаться нейтральной, выглядеть нейтральной, чтобы ее было труднее замечать. Она положила учебник на тетрадку, в точности отцентровав, потом подняла голову и подождала, пока я что‑нибудь скажу.
— Ладно, как тебя зовут?
— Дженна. А тебя?
— Хочется сказать Ларс — Магнус только чтобы проверить, поверишь или нет.
— Не поверю.
— Робби, — сказал я.
— Я видела, как ты тренируешься в фитнесс — центре.
— Я был на орбитреке. А ты?
— Просто проходила мимо.
— И часто ты так делаешь?
— Практически все время, — ответила она.
Последние теперь шаркали на выход. Она встала и уронила книжки в рюкзак, болтавшийся на стуле. Я оставался на месте, наблюдая.
— Интересно, что тебе есть о нем сказать.
— О профессоре.
— Есть какие‑нибудь интересные наблюдения?
— Я однажды с ним разговаривала, — сказала она. — Лицом к лицу.
— Ты серьезно? Где?
— В забегаловке в городе.
— Ты с ним разговаривала?
— Я не могу надолго оставаться в кампусе. Надо иногда выбираться куда‑нибудь.
— Знакомое чувство.
— Это единственное место, где можно поесть, не считая здешней столовой, так что я зашла и села, а он был в кабинке через проход.
— Невероятно.
— Я села и подумала: «Это он».
— Это он.
— Там было большое раскладывающееся меню, я за ним пряталась, украдкой поглядывала. Он ужинал, что‑то облитое коричневым соусом, как из центра земли. И у него была кола, банка с гнутой соломинкой.
— Ты с ним разговаривала.
— Я сказала что‑то не очень оригинальное и мы перебросились парой слов. На его втором сиденье он бросил куртку, а я ела салат, а поверх его куртки лежала книга, и я спросила, что он читает.
— Ты с ним разговаривала. С человеком, при котором опускаешь взгляд из первобытного страха и ужаса.
— Это же забегаловка. Он пил колу через соломинку, — сказала она.
— Фантастика. Что он читал?
— Он сказал, что читает Достоевского. Я точно скажу, что он мне ответил. Он сказал: «Днем и ночью — Достоевский».
— Фантастика.
— А я сказала ему про совпадение, что читаю много стихов и всего пару дней назад прочитала стих с фразой, которую как раз вспомнила. «Как полночь в Достоевском»[1].
— А он что?
— Ничего.
— Он читает Достоевского в оригинале?
— Я не спросила.
— Интересно, да или нет. Мне кажется, да.
Возникла пауза, и потом она сказала, что бросает учебу здесь. Я думал об Илгаускасе в забегаловке. Она рассказала, что она здесь несчастна, что ее мама всегда говорила, как прекрасно она умеет быть несчастной. Она переезжает на запад, сказала она, в Айдахо. Я ничего не ответил. Я сидел, сложив руки на ремне. Она ушла без куртки. Ее куртка, видимо, была в гардеробе на первом этаже.
На зимних каникулах я остался в кампусе, один из немногих. Мы называли себя Брошенными и говорили на ломаном английском. Также игра включала осанку зомби и размытый взгляд, и продлилась полдня, пока не надоело.
1
«Медитации в чрезвычайных ситуациях», Фрэнк О'Хара.