В спортивном зале я тупо двигался на орбитреке и попал под чары забытой мысли. Айдахо, подумал я. Айдахо, слово, столько гласных и непонятного. Неужели прямо тут, где мы были, для нее недостаточно непонятно?

Во время каникул библиотека пустела. Я вошел с ключ — картой и взял с полок роман Достоевского. Положил книгу на стол, открыл и наклонился к распластанным страницам, читая и дыша. Мы словно ассимилировали друг друга, персонажи и я, и когда я поднял голову, мне пришлось объяснить себе, где я нахожусь.

Я знал, где находится мой отец — в Пекине, пытается вклинить свое охранное агентство в китайскую эру. Мать же несло по течению, может быть, она во Флорида Кис с бывшим парнем по имени Рауль. Отец произносил имя как «Роу-иль»[2], как то, что приходится есть с закрытыми глазами.

В снегопаде город казался призрачным, в мертвой тишине. Я гулял почти каждый день, и человек в куртке с капюшоном никогда не покидал моих мыслей надолго. Я ходил по улице, где он жил, и казалось очень уместным, что его не было видно. Это являлось важнейшим свойством города. Я начал чувствовать себя ближе к этим улицам. Я был там собой, видел все просто и ясно, был вдали от единственной жизни, что знал — столицы, забитой и слоистой, тысяча значений в минуту.

На чахлой торговой улице городка все еще были открыты три заведения, одно из них — забегаловка, и я однажды ел там и два — три раза заглядывал в дверь, оглядывая кабинки. Тротуар был старым рябым голубоватым песчаником. В супермаркете я купил шоколадку и поговорил с женщиной за кассой о почечной инфекции жены ее сына.

В библиотеке я проглотил с сотню страниц мелкого, тесного шрифта. Когда я покинул здание, книга осталась на столе, открытая на странице, где я остановился. На следующий день я вернулся, и книга была на том же месте, открытая на той же странице.

Почему это все казалось таким волшебным? Почему я иногда лежал в постели, уже засыпая, и думал о книге в пустой комнате, открытой на той странице, где я остановился?

В одну из таких ночей, перед тем, как начиналась учеба, я вылез из кровати и спустился в вестибюль, на террасу. Она была застеклена наклонным навесом, я отпер одну из панелей и распахнул. Моя пижама словно испарилась. Я чувствовал мороз в порах, в зубах. Мне показалось, что зубы звенят. Я стоял и наблюдал, я всегда наблюдал. Я чувствовал себя по — детски, словно меня брали на слабо. Сколько еще выдержу? Я вглядывался в северное небо, живое небо, мое дыхание превращалось в небольшие клубы пара, словно я отделялся от тела. Наконец я полюбил холод, но все это было очень глупо, и я закрыл панель и вернулся в комнату. Походил немного, размахивая руками, чтобы разогнать кровь, согреть тело, и спустя двадцать минут снова лежал в постели, без сна — мне в голову пришла мысль. Она пришла ниоткуда, из ночи, сформированная целиком, тянулась во всех направлениях, и когда я открыл утром глаза, она была вокруг, заполняла комнату.

В такие дни свет гас быстро, и мы говорили почти без умолку, споро шагая навстречу ветру. У всех тем были призрачные связи — врожденная болезнь печени Тодда перетекала в мое желание бежать марафон, то вело к этому, теория простых чисел к попавшимся деревенским почтовым ящикам, стоящим вдоль тупиковой дороги, одиннадцати отдельным стойкам, заржавевшим и почти повалившимся, простое число, объявил Тодд, фотографируя их на мобильный.

Однажды мы дошли до улицы, где жил человек в капюшоне. Тогда я и рассказал Тодду о своей идее, прозрении в морозной ночи. Я знаю, кто это, сказал я. Все сходится, каждая деталь, его происхождение, семейные узы, его присутствие в городе.

Он сказал: «Хорошо».

— Во — первых, он русский.

— Русский.

— Он здесь потому, что здесь его сын.

— У него нет манер русского.

— Манеры? Какие манеры? Его легко могут звать Павлом.

— Нет.

— С именами возможности широкие. Павел, Михаил, Алексей. Виктор с твердым «к». Его покойную жену зовут Татьяна.

Мы остановились и посмотрели дальше по улице, в сторону серого дома, где, условились мы, жил наш человек.

— Ты послушай, — сказал я. — Его сын живет в городе, потому что преподает в колледже. Его зовут Илгаускас.

Я ждал, когда его шокирует.

— Илгаускас — сын человека в куртке с капюшоном, — сказал я. — Наш Илгаускас. Они русские, отец и сын.

Я показал на него и подождал, когда он покажет в ответ.

— Илгаускас слишком старый, чтобы быть его сыном, — сказал он.

— Ему даже пятидесяти нет. А нашему человеку легко около семидесяти. Вероятнее всего, идет восьмой десяток. Все сходится, все работает.

— Илгаускас — русская фамилия?

— Почему бы и нет?

— Какая‑нибудь другая, что‑нибудь поблизости, но не обязательно русская, — сказал он.

Мы стояли, глядя на дом. Мне стоило ожидать сопротивления, но идея так меня сразила, что заглушила инстинкт осторожности.

— Есть кое‑что, чего ты не знаешь об Илгаускасе.

— Ладно, — сказал он.

— Он днем и ночью читает Достоевского.

Я знал, что он не спросит, как я наткнулся на эту деталь. Она была завораживающая и она была моя, не его, что означало, что ему придется оставить ее без комментария. Но пауза была короткой.

— Разве обязательно быть русским, чтобы читать Достоевского?

— Суть не в этом. Суть в том, что все сходится. Это формулировка, это мастерски, это структурировано.

— Он американец, Илгаускас, как и мы.

— Русский — всегда русский. Он даже говорит с легким акцентом.

— Я не слышу акцента.

— А ты послушай. Он есть, — сказал я.

Я не знал, был акцент или нет. Норвежскому клену необязательно было быть норвежским. Мы вырабатывали спонтанные вариации на основе материала из нашего окружения.

— Ты сказал, что он живет в этом доме. Я согласился, — сказал я. — Я говорю, что он живет там с сыном и женой сына. Ее зовут Ирина.

— А сын. Илгаускас, так называемый. Как его зовут?

— Нам не нужно имя. Он Илгаускас. Это все, что нам нужно, — сказал я.

Волосы у него были спутанные, пиджак пыльный и заляпанный, готовый разойтись по плечевым швам. Он наклонился к столу — квадратная челюсть, сонный вид.

— Если мы изолируем шальную мысль, проходящую мысль, — сказал он, — мысль, происхождение которой непостижимо, тогда мы начнем понимать, что мы обыденно помешаны, каждодневно безумны.

Нам понравилась идея каждодневного безумия. Это казалось таким правдивым, таким реальным.

— В самой глубине нас, — сказал он, — только хаос и мрак. Мы изобрели логику, чтобы забить назад природных себя. Мы утверждаем или отрицаем. Мы ставим «Н» после «М».

«Самая глубина нас, — подумали мы. — Он правда так сказал?»

— Единственные законы, что имеют значение — законы мышления.

Его кулаки прижимались к столу, белые костяшки.

— Все прочее — дьяволопоклонничество, — сказал он.

Мы ходили гулять, но не встречали нашего человека. Венки с передних дверей в основном исчезли, случайная нахохлившаяся фигура, счищающая снег с лобового стекла машины. Вскоре мы начали понимать, что эти прогулки — не обычные брождения вне кампуса. Мы не смотрели на деревья или вагоны, как обычно, именуя, считая, каталогизируя. Все стало иначе. Была какая‑то мера в человеке в куртке с капюшоном, старом сутулом теле, лице, обрамленном монашеским куколем, история, поблекшая драма. Нам хотелось увидеть его еще раз.

В этом мы сошлись, я с Тоддом, и, между прочим, совмещали усилия, чтобы описать его день.

Он пьет черный кофе, из маленькой чашки, и черпает хлопья из детской миски. Когда он наклоняется к ложке, его голова практически покоится на миске. Он никогда не заглядывает в газету. После завтрака он возвращается в комнату, где садится и думает. Заходит сноха и застилает постель — Ирина, хотя Тодд так и не уступил уместности этого имени.

Кое — когда мы заматывали лица шарфами и говорили приглушенно, только глаза открыты улице и погоде.

вернуться

2

Raw eel — сырой угорь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: