В доме два школьника и маленькая девочка, ребенок сестры Ирины, она здесь по пока не определенным причинам, и старик часто проводит утро, урывками посматривая мультики с ребенком, хотя и не садясь рядом с ней. Он занимает кресло вдали от телевизора, время от времени засыпает. С открытым ртом, говорили мы. Голова наклонена, рот целиком открыт.
Мы не понимали, зачем это делаем. Но мы пытались быть скрупулезными, каждый день добавляя новые элементы, делая правки и добавки, и все время оглядывая улицы, пытаясь вызвать человека объединенной силой воли.
На обед суп, каждый день суп, домашний, и он держит большую ложку над суповой тарелкой — старомодной деревенской миской — в довольно детской манере, готовый опустить и зачерпнуть.
Тодд сказал, что Россия для него слишком велика. Он терялся в просторах. Рассмотреть Румынию, Болгарию. Еще лучше — Албанию. Он христианин, мусульманин? С Албанией, сказал он, мы углубляем культурный контекст. Слово «контекст» было его козырем.
Когда он готов к прогулке, Ирина хочет помочь застегнуть парку, анорак, но он отделывается парой резких слов. Она пожимает плечами и отвечает в том же духе.
Я осознал, что забыл сказать Тодду, что Илгаускас читает Достоевского в оригинале. Это была возможная правда, полезная правда. Она делала Илгаускаса, в контексте, русским.
Он носит штаны с подтяжками, пока мы наконец не решили, что нет; слишком близко к стереотипу. Кто бреет старика? Он бреется сам? Нам так не хотелось. Но тогда кто и как часто?
Это была моя хрустальная цепочка — старик и Илгаускас и Достоевский и Россия. Никак не мог выкинуть ее из головы. Тодд сказал, что это станет трудом моей жизни. Я потрачу всю жизнь в пузыре мыслей, совершенствуя цепочку.
У него нет своего туалета. Ему отведен тот же, что детям, но кажется, что он никогда туда не ходит. Он близок к невидимости, насколько это возможно в хозяйстве из шестерых. Сидит, думает, исчезает на прогулки.
Мы поделились друг с другом его образом в кровати, ночью, разум плывет в прошлое — село, холмы, семья погибла. Мы каждый день шагали по тем же улицам, как одержимые, и говорили приглушенно, если были не согласны. Это входило в нашу диалектику, наш вариант взвешенного неодобрения.
От него наверняка пахнет, но единственный, кто это замечает — старшая, девочка, тринадцати. Время от времени она корчит гримасы, проходя за ужином за его стулом.
Был десятый день подряд без солнца. Число было произвольное, но настроение начало падать, не из‑за холода или ветра, а из‑за отсутствия света, отсутствия человека. Наши голоса приобрели тревожную нотку. Нам вдруг пришло в голову, что он мог умереть.
Мы говорили об этом всю дорогу до кампуса.
Сделать его мертвым? Продолжать собирать его жизнь посмертно? Или же кончить все немедленно, завтра, послезавтра, прекратить ходить в город, прекратить его поиски? Одно я знал. Он не умер албанцем.
На следующий день мы стояли в конце улицы, где располагался назначенный ему дом. Мы пробыли там с час, не говоря почти ни слова. Ждали, что он появится? Не уверен, что сами знали. Что, если бы он вышел из другого дома? Что бы это значило? Что, если бы кто‑то вышел из назначенного дома, юная пара с лыжным снаряжением к машине на дорожке? А может, мы просто проявляли почтительное уважение, в молчании стоя у жилища покойного.
Никто не вышел, никто не зашел, и мы удалились, неуверенные в себе.
Минуты спустя, на подходе к железной дороге, мы увидели его. Замерли и показали друг на друга, миг задержавшись в этой позе. Это было невероятно здорово, это было волнительно, видеть наяву, видеть, как все становится трехмерным. Он повернул на улицу, что была под прямым углом к нашей. Тодд хлопнул меня по руке, повернулся и побежал трусцой. Мы возвращались туда, откуда только пришли. Свернули, припустили по улице, обошли угол и стали ждать. Через какое‑то время он появился, теперь прогуливаясь в нашем направлении.
Этого Тодд и хотел — увидеть его лицо. Мы двинусь навстречу. Казалось, он шагал меланхолично, поглощенный своими мыслями. Я вытянул Тодда на тротуар, к себе, чтобы человеку не пришлось проходить между нами. Мы подождали, пока он нас увидит. Мы почти могли отсчитать его шаги до момента, как он поднимет голову. Этот интервал звенел от напряжения деталей. Мы оказались достаточно близко, чтобы разглядеть опущенное долу лицо с обильной щетиной, с обмороженными губами, с отвисшей челюстью. Теперь он увидел нас и замер, одной рукой вцепившись в пуговицу на куртке. Он казался загнанным внутри поношенного капюшона. Он казался не в своей тарелке, изолированным, он легко мог быть тем, кого мы воображали.
Мы прошли мимо и сделали еще восемь — девять шагов, потом обернулись.
— Отлично, — сказал Тодд. — Это того стоило. Теперь мы готовы к следующему шагу.
— Следующего шага нет. Мы пригляделись поближе, — сказал я. — Мы знаем, кто он.
— Мы ничего не знаем.
— Мы только хотели увидеть его еще раз.
— Всего пара секунд.
— А ты чего хочешь, сфотографировать?
— Мобильный нужно зарядить, — сказал он серьезно. — Куртка — анорак, кстати, определенно, вблизи.
— Куртка — парка.
Человек был в двух с половиной кварталах от поворота налево, который выведет его на улицу, где он жил.
— По — моему, нам нужно сделать следующий шаг.
— Ты это уже говорил.
— По — моему, нужно с ним поговорить.
— Это безумие.
— Это совершенно разумно, — ответил он.
— Если заговорим, убьем идею, убьем все, что мы сделали. Нельзя с ним говорить.
— Мы зададим пару вопросов, и все. Тихо, на пониженных тонах. Узнаем пару вещей.
— Эта тема не для буквальных вопросов.
— Я насчитал восемьдесят семь вагонов. Ты насчитал восемьдесят семь вагонов. Помнишь.
— Это совсем другое, и мы оба это знаем.
— Поверить не могу, что тебе не интересно. Все, что мы делаем — ищем параллельную жизнь, — сказал он. — Это не повлияет на то, что мы говорили все это время.
— Это повлияет на все. Это насилие. Это безумие.
Я посмотрел вниз по улице на обсуждаемого человека. Он все еще медленно двигался, немного шатко, руки сложены за спиной, где им и место.
— Если тебя так смущает к нему подойти, я сам, — сказал он.
— Нет.
— Почему нет?
— Потому что он старый и хрупкий. Потому что он не поймет, что тебе надо.
— Что мне надо? Переброситься парой слов. Если он посторонится, я тут же уйду.
— Потому что он даже не говорит по — английски.
— Ты этого не знаешь. Ты ничего не знаешь.
Он начал отходить, а я вцепился ему в рукав и развернул лицом к себе.
— Потому что ты его напугаешь, — сказал я. — Одним своим видом. Ошибка природы.
Он пристально посмотрел на меня. Он занял время, этот взгляд. Потом Тодд отнял руку, а я толкнул его на улицу. Он отвернулся и зашагал, а я догнал его, развернул кругом и толкнул в грудь ладонью. Это был пробный удар, предисловие. К нам подъехала машина и свернула в сторону, лица в окнах. Мы схватились. Его было слишком неловко удержать — сплошные углы, мешанина локтей и коленей, и неожиданная сила. Я никак не мог крепко ухватиться и уронил перчатку. Я хотел врезать по печени, но не знал, где она. Он начал размахивать кулаками в замедленном движении. Я приблизился и ударил голой рукой по щеке. Больно стало обоим, он издал звук и свернулся. Я сорвал с него шапку и отшвырнул. Я хотел положить его на лопатки и вбить голову в асфальт, но он чересчур твердо стоял на ногах, все еще издавая звук, настойчивое гудение, научная фантастика. Потом он развернулся, красный и с дикими глазами, и стал бить вслепую. Я отступал и кружил, выжидая, когда он откроется, но он упал раньше, чем я успел ударить, тут же вскочил и бросился бежать.
Человек в капюшоне почти вышел из поля зрения, сворачивал на свою улицу. Я смотрел, как Тодд бежит, длинные вялые пружинистые шаги. Ему стоило ускориться, если он думал нагнать человека до того, как тот исчезнет в сером каркасном доме, назначенном доме.