О том, как бедствует Костриков, инспектор и понятия не имел. Но именно по его просьбе педагогический совет дал Сереже пособие. Позднее, обнаружив, что его безденежье во время болезни не было случайностью, преподаватели свели Сережу с Обществом вспомоществования. Он написал коротенькое прошение, а от унизительных объяснений, от обследований Жаков и Широков его избавили. Жаков, представитель училища в правлении Общества вспомоществования, узнав, что стипендия Сережи идет в уплату за квартиру, исчерпывающе вывел на прошении:
«Очень беден, ничего не получает. На что живет — неизвестно».
Широков добавил:
«Заслуживает пособия».
Общество постановило выдавать Кострикову по пяти рублей в течение трех месяцев.
С тех пор его поддерживали пособиями.
Все же было еще горше, чем в приюте. И не потому, что приходилось перебиваться с гроша на копейку. За простейшее желание — учиться — расплачивался Сережа ещё более ощутимой, чем в Уржуме, зависимостью от благотворителей. В душе подростка, переступающего порог юности, это отзывалось болью, возмущением. Есть тому немое свидетельство. В 1902 году передовое издательство «Знание» выпустило сборник популярного тогда писателя Скитальца «Рассказы и песни». Сережу очень тронуло открывающее книгу стихотворение «Колокол»:
Сережу привлекло и предпоследнее в книге Скитальца стихотворение «Алмазы»:
Оба стихотворения Сережа выписал в ученическую тетрадь и очень берег. Их потом пощадили и обыски, и аресты, и тюремные отсидки. Листки из этой тетради, чудом уцелевшие в годы подполья, Киров хранил и в советское время, хотя многое другое, казалось бы, более ценное, вроде подлинников дореволюционных статей, давно уничтожил.
После гибели Кирова листки со стихотворениями «Колокол» и «Алмазы» нашлись в его домашних бумагах.
Невзгоды, донимавшие Сережу, теряли остроту, отступая перед зрелищем горя народного, по мере того как он узнавал Казань.
Вначале казанская действительность ограничивалась Арским полем. Промышленное училище соседствовало с художественным, поблизости находились ветеринарный институт, духовная академия, институт благородных девиц. Чурался ли достаток или баловал тех, кто здесь учился, — каждому и каждой путь в будущее был ясен, расчислен по годам, месяцам.
Переселившись на Рыбнорядскую, Сережа увидел людей без будущего.
Он жил через дом от трущобной «Марусовки», описанной Горьким в «Моих университетах». Если не считать малой малости студентов и однокашников Сережи, у которых он бывал, горбатое подворье наследников богача Марусова кишело отверженными.
Сродни «Марусовке», выходившей на Рыбнорядскую и Старо-Горшечную, были все три Горшечные, две Мокрые, Мочальная, Собачий, Кошачий, Вшивый переулки, бесчисленные закоулки, тупики с нередко нелепыми, унизительными названиями. Были сродни «Марусовке» и облепившие город слободки — Ягодная, Старо-Татарская, Ново-Татарская, Казенная, Адмиралтейская, Плетени.
Уже побывав прежде на трамвайной электростанции, большой лесопильне и нескольких других предприятиях, Сережа поехал с экскурсией в Плетени, на завод Крестовниковых, поставлявший свечи и мыло в сотни городов страны.
Завод славился своей продукцией и специалистами: одним из его технических руководителей был профессор Михаил Михайлович Зайцев, консультантом — его брат, Александр Михайлович, выдающийся ученый, признанный глава казанской школы химиков. Сережа не раз видел их, оба наведывались в промышленное училище, как члены попечительного совета.
Но владели заводом не они, и то, что творилось в цехах, ужасало. Из котлов и чанов, где топилось сало, варилось мыло, нестерпимо разило злыми испарениями. Рабочие, дыша прерывисто и часто, судорожно кашляли. У некоторых руки, ноги, а то и лица были изъедены каустической содой. Молодые и старые таскали восьмипудовые бадьи с. мылом. Ничуть не меньше взрослых маялись мальчонки-котлочисты, изможденные в свои десять-двенадцать лет.
Стояла весна, повсюду и особенно в центре города чувствовался канун пасхи. А тут, в слободке Плетени, в цехах, было не до толков о празднике, о недоступной или дешевой снеди: оказалось, крестовниковцам не дадут отдохнуть и на пасху.
За стенами завода, с театральных подмостков, неожиданно повеяло той же безысходностью. Сережа попал на премьеру пьесы «Болезнь духа», где героиня, измученная средой, опустошенная, кончает самоубийством.
Увиденное в жизни и на сцене, сливаясь, преследовало Сережу. Обрывки неотвязных впечатлений выплеснулись на страницы его письма в Кукарку, к Анастасии Глушковой, крестником которой он себя называл.
«Да, наступает праздник, великий праздник, но не для всех. Например, здесь есть завод Крестовникова (знаете, есть свечи Крестовникова), здесь рабочие работают день и ночь и круглый год без всяких праздников, а спросите вы их: зачем вы и в праздники работаете? Они вам ответят: если мы не поработаем хоть один день, то у нас стеарин и сало застынут, и нужно снова будет разогревать, на что понадобится рублей 50, а то и 100. Но, скажите, что стоит фабриканту или заводчику лишиться 100 рублей? Ведь ровно ничего не стоит. Да, как это подумаешь, так и скажешь: зачем это один блаженствует, ни черта не делает, а другой никакого отдыха не знает и живет в страшной нужде…»
Рассказав о новой пьесе и ее авторе, местном гимназисте, Сережа добавил:
«Написано прекрасно, весь театр был в восторге, но только нужно заметить, что очень тяжелая драма. В настоящее время этот гимназист уже, по всей вероятности, выставлен из училища. Ведь вам известно, наверное, что у нас в России в училищах велят делать только то, что нужно начальству, и так же думать. Если же ученик начал развиваться как следует и начал думать лишнее, то его обыкновенно гонят, и выгнать им ничего ровно не стоит… Много произошло в театре интересного, да слишком долго писать, быть может судьба сведет нас когда-нибудь и где-нибудь, так что я вам тогда уж лучше расскажу, у меня долго это будет п памяти…»
Сереже только что сравнялось семнадцать лет. Забывая о себе, он остро, встревоженно воспринимал беды людские, созревая для новой, решающей встречи с политическими ссыльными.
Провожали его в Казань подростком, Серёжей, а летом 1903 года приехал он домой на каникулы Сергеем, подтянутым, серьезным юношей в деловитой форме черного сукна с двумя рядами светлых пуговиц на тужурке. Из-под фуражки, которую он любил носить чуть выше, чем полагается, выбивались прямые волосы, зачесанные назад. Он покуривал. Обзавелся тросточкой, но, кажется, не ради щегольства: с детства привык держать что-нибудь в руках, цветок ли, веточку, или вертеть-крутить хворостинку, прутик.