На том роман и пошел на убыль. А потом та девчонка пошла служить в СС. Я ее встретил года через два, уже в одеянии, в котором определил, поглядев на ее стройные ножки, скрытые теперь чуть не до пят, неведомый ранее предмет: юбку-брюки. Но бывшая девочка, а на этот раз уже, наверное, Unter-чего-то-там-фюрер, в военной форме с черными петлицами и, кажется, даже с черепом и костями, глазом не повела. И глупому мальчику стало ясно, что личная жизнь бывшей кухонной девчонки пошла совсем в другую сторону.
В лагере плохо. Тем, кому на фабрику во вторую смену, к двум часам — еще так-сяк. Утром и днем можно хоть на солнце погреться, под деревом посидеть — сосны, среди которых поставлены бараки, вокруг не вырублены. А вечером — совсем тоскливо. Пайка давно съедена, одна-единственная лампочка едва освещает Stube, барачную комнату с полутора десятками двухэтажных кроватей, на которых лежат или сидят люди. Соломенные мешки, тощие одеяла. Горячей воды в лагере еще нет, отмыться по-настоящему негде, постирать одежки — тоже. Кто-то иногда умудряется — в цеху. Много небритых, заросших. Мало у кого есть бритва, намылить лицо — нечем. Кто-то привез с собой парикмахерскую машинку, ее выпрашивают и хоть изредка обстригают отрастающую бороду. (Меня в то время проблема бритья еще не занимала — нечего было брить.)
У большинства нет обуви, вместо нее — выданные нам здесь колодки, так мы называем деревянные «башмаки», сабо. Или же «туфли» — деревянная подошва толщиной сантиметра три с перепонкой из грубой кожи. (Немцы называют эти устройства, соответственно, Holzschuhe и Holzpantoffeln; многие из них, особенно в горячих цехах, тоже ходят в них на работе.) И те и другие страшно натирают или «набивают» ногу. Нет ни носков, ни портянок — можно только взять в цеху тряпки, которыми вытирают станок, но они не держатся...
Белья у многих тоже уже нет — у кого истрепалось, а у кого и не было. Пропитавшиеся заводской грязью спецовки. Вши развелись, жуткая мерзость, заставляющая все время чесаться, расчесывать немытое тело. Постоянно висит тяжелый запах, хотя городские ребята порой пытаются проветривать помещение, открывают окно.
Находятся заводилы — петь песни. «Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут — она зарыдает...» — поначалу чаще всего эту. Еще приживаются песни или «блатные» вроде неизменного «Гоп со смыком», или жалобные, каких я потом, в другие времена, больше нигде не слышал. Про Олю, утопившуюся из-за несчастной любви, и ее подлого соблазнителя («Оля красоткой была, русые косы вилися...»). Или про шоферку Галю, водившую «форд», которую безумно любил шофер Костя, водивший грузовик «АМО». Гордая Галя поставила Косте условие: только «когда «АМО» «форда» перегонит, тогда Галочка будет твоя...». И как при попытке обгона, если воспользоваться языком нынешних милицейских протоколов, обе машины рухнули в пропасть... (Между прочим, спустя лет двадцать один очень знаменитый в то время литератор исполнял под гитару эту песню как свою собственную. И подтверждал это с явным неудовольствием, если находился наивный слушатель, который зачем-то спрашивал — чьи слова?)
Еще появлялись песни, сочиненные кем-то уже там, в неволе; они неведомыми путями переходили из лагеря в лагерь. Разное они «выражали», хотя и не всегда изящным слогом. В частности, то задевавшее нас обстоятельство, что иные девушки из женского лагеря отдают явное предпочтение более обеспеченным кавалерам. Например, поляку или французу, каждый месяц получающему из дому посылку (по-немецки Paket). Так что в лагерном варианте бессмертного «Синего платочка» пелось, прошу извинить, такое: «В синем измятом платочке // В лагерь тащила пакет: // Девушка с ОСТа, среднего роста, // Знает французский минет...»
Однажды Иван Коренев, учитель из Белоруссии, вкалывавший на заводе в горячем цеху у печей, начал читать вслух своим могучим басом стихи, наверное, Некрасова. В другой раз Иван стал спрашивать — может, кто знает на память что-нибудь длинное, чтоб на весь вечер? И тут я выискался с «Золотым теленком», которого вместе с «Двенадцатью стульями» знал чуть не наизусть.
Ничего, слушали с удовольствием. Бывало, что во время таких «коллективных читок» заходил кто-нибудь из вахманов, прислушивался. Старик, который напугал меня своим yut, иногда подозрительно спрашивал: russisch Marchen? (русская сказка?) nix Bolschewik? Отвечали, что «никс», и старикан, бормоча что-то свое, удалялся.
Теперь давайте посмотрим, что оно вообще такое, этот Фюрстенберг и что такое фабрика. Маленький немецкий городок на железной дороге, полпути от Берлина к Балтийскому морю. Кругом вода, река Хавель, протоки, каналы. (Позже стало понятно, что по другую сторону одной из проток у самой фабрики — концлагерь Равенсбрюк, один из самых страшных, в основном женский.) Несколькими километрами дальше — крохотный городок Люхен. Здесь в сорок пятом будет последняя ставка последнего (я бы сказал сегодня, самодеятельного) «командующего Восточным фронтом» — главаря СС и СД Генриха Гиммлера.
Но до этого еще ох как далеко. А пока — на окраине Фюрстенберга фабрика, на которой, если верить вывеске у проходной, должны были производить вискозную пряжу или что-то в этом роде. Однако верить вывеске было незачем, потому что всем вокруг было прекрасно известно, что на самом деле это военный завод. Никакого секрета из этого, если не считать вывески у ворот, не делалось.
Совершенно в открытую приходили вагоны со стальным прокатом, совершенно открыто уходили с готовой продукцией — заготовками для зенитных снарядов. Может быть, эта самая секретность была у них «не на уровне», а может, смысла в ней не видели — не знаю. Впрочем, если бы и хотели, то вряд ли могли ее соблюсти: какие уж секреты, если чуть не всех немцев позабирали в армию, а работают на заводе угнанные с оккупированных в первые два года войны советских территорий парни, мужчины и молодые женщины, именуемые здесь «остарбайтерами», — это мы; несколько десятков поляков в похожем положении, и еще — советские военнопленные.
Из немцев же оставались — дирекция, начальники цехов, мастера. Еще женщины — станочницы и на кухне. С десяток инвалидов. Кое-кто из тех незаменимых, которые у нас называются асами 8-го разряда, — электрики, токарь-универсал, к примеру. Разумеется, пожилые. И еще ученики. Этих, впрочем, как только достигнет призывного возраста, так тут же забирали служить в армию — и на фронт.
Раз в неделю ученики в цеху не появлялись — ходили в какую-то Berufsschule, профтехшколу, судя по названию. С образованием дела там обстояли каким-то иным, нежели у нас в СССР, образом. Однажды в разговоре с этими немецкими парнями я упомянул об алгебре, которую проходил в шестом классе. Собеседники переглянулись и выразили непонимание. Это, мол, наверное, что-то ненужное... Попытка прояснить дело с другой стороны — изящной словесности, успеха тоже не имелa: я сказал, что читал дома стихи такого немецкого поэта — Генриха Гейне. В ответ — опять недоумение. В общем, я решил, что образование у них сильно хромает. Что Гейне еврей и, следовательно, в фашистской Германии вычеркнут отовсюдy, я еще не знал.
Довольно долго не знал этого и про Маркса. Тут нас, впрочем, очень скоро просветили; у них в то время это было навязчивой идеей, на каждом шагу: все зло от евреев, все беды Германии от евреев, проклятые евреи... Еврей Маркс, еврей Рузвельт, еврей Каганович, еврей Литвинов-Финкельштейн — советский посол в Америке (Финкельштейна, однако, они ему придумали). Потом в этот список добавился еще Илья Эренбург, который за свои антифашистские статьи в советских газетax стал у фашистов, можно сказать, самым страшным евреем.
В лагере нас было, если так можно сказать, несколько поколений — люди из разных мест, привезенные в Германию в разное время. Как бы разные землячества. Самые первые — из Запорожской области, почти все молодые парни, непонятно каким образом оказавшиеся не в Красной Армии. Потом парни постарше и дядьки, вплоть до пожилых, из Западной Белоруссии; почти все деревенские. А по прошествии нескольких месяцев, осенью 42-го, население лагеря сразу сильно увеличилось: привезли сталинградцев, угнанных из пригородов и самого города, где продолжалось сражение. Кого там только не было! От мальчиков из ремесленного училища до совершенно явных недавних красноармейцев и командиров, переодетых в цивильное и избежавших таким образом категории военнопленного — самой страшной в немецкой неволе. (В том числе явных дезертиров, которые здесь, в лагере, об этом благоразумно помалкивали.)