— А ты что, видел?

— А что, не видел?

— Не видел.

— А вот видел. Пусть глаза мои лопнут, если не видел.

— Ну-ну, иди с богом, балаболка.

Котя зачем-то поправил на голове кепи и гордо-страдальчески сказал:

— Ты ответишь за свои слова.

— Я тебе отвечу! — грозно надвинулся Микитка и вдруг проговорил спокойно: — Есть небольшое дельце, Котя.

— Не знаю никакого дельца, — закричал, очнувшись, Котя.

— Есть маленькое дельце, — упрямо повторил Микитка. — Пойдем за угол.

Котя отпрыгнул, будто его ожгли.

— Сам иди за угол, а мне и тут хорошо.

— Не хочешь? — спросил Микитка, в упор глядя на бледнеющего Котю.

— Зачем за угол? — захныкал Котя. — Скажи тут.

Микитка повернулся и пошел, а Котя поплелся за ним.

— Ну, скажи тут! Что тебе, деньги стоит?

Они зашли за угол.

Микитка придвинулся к Коте. Тот отшатнулся, но Микитка схватил его за рукав и горячо зашептал:

— Булка есть?

— Есть в буфете.

— Давай тащи всё! — приказал Микитка.

— А зачем тебе булка? — спросил Котя.

— Не твое дело зачем. Сказано тащи, и все! И не гуди, слышишь? — глухо и серьезно сказал Микитка.

Когда мы снова появились у рощи, я сначала не понял даже, что случилось. Вся она, взъерошенная, тревожная, полна была шума крыльев.

Прилетели грачи.

Они кружились над темными лохматыми гнездами и оголтело, надсадно кричали, кричали до боли в ушах.

О чем и зачем они так кричали? Что они — были разорены, эти гнезда, или в них было сыро, холодно, неуютно, или это — от радости, что прилетели наконец в родную рощу, что узнают знакомые осины и березы?

Я стоял под мокрыми, темными осинами и слушал смутный голодный крик. Непонятная сила вдруг захлестнула меня, и я закружился на месте и тоже закричал что-то свое, весеннее, отчаянное, бездумное: «Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак…»

Сидевшие на нижних ветвях грачи вдруг притихли, направив вниз грубые сердитые клювы.

— Микитка, а откуда ты знал, что они сегодня прилетят, откуда ты только знал? — кричал я.

— Да уж знал, — загадочно ответил Микитка. — И то запоздали.

— А где они были, Микитка?

— Отсюда не видать.

— А почему они опоздали? Их, наверное, война задержала, да? — решил я.

А грачи носились над рощей и кричали до хрипоты.

Постепенно стало прохладно, тихо, сумеречно. Над рощей взошла луна, и от ее света казалось еще холоднее, и тогда налетело студеное дыхание зимы, и снова замерли, замерзли деревья.

…Вдали забелели березы, словно вышли скелеты из земли.

Я остановился.

— Ну, чего ты там? — спросил Микитка. Он взглянул на меня колючими глазками. — А боишься, так поворачивай!

И он пошел вперед.

— Микитка! — закричал я.

Но он шел не оглядываясь.

— Ой, Микитка! Стой, стой! — неистово кричал я и бежал за ним.

— Что, уж не боишься? — добродушно спросил Микитка.

— Пойду, — сказал я с плачем и раскаянием.

Бегущие по небу рваные темные облака создавали тревогу. Мы ползли в кустах. Где-то тут он должен быть, где-то тут мы его оставили. Замерзшая трава хрустела, мертво светились ледяные почки на кустах ракиты.

— Ау! — тихонько окликнул Микита.

Но никто не откликался. Лишь что-то жестко скрипело у болота.

Микитка вытер рукавом пот с лица, оглянулся и вдруг дал знак: сюда!

Повстанец лежал распластавшись и смотрел в небо, на плывущие над вершинами лунные облака.

— Дядько, ты зачем так?.. — жалобно спросил Микитка. — Мы тебе булку принесли…

Тот перевел глаза на нас, но молчал.

— Дяденька, дяденька! Ты скажи: чего надо? Мы сделаем, — говорил Микитка.

Повстанец как бы услышал наконец, что ему говорил Микитка, глаза его стали моляще-пронзительными. Чего они хотели? Мы смотрели и не могли догадаться. И вдруг они стали как-то туманиться.

Как птица, он закатывал глаза, и белки глаз пугающе, ослепленно сверкали.

— Дяденька! — закричал Микитка. — Ты послушай, дяденька, не помирай!

Зрачки медленно возвращались.

— Дяденька, скажи что-нибудь, ну, скажи! — просил Микитка.

Повстанец с жалостью смотрел на нас черными, глубокими, страдальческими глазами, словно знал, что и нам когда-то придется вот так лежать в глухом, неведомом тальнике, смотреть в небо, на облака, на вечно куда-то бегущие облака, к которым не дотянуться, но которые живут в душе, когда лежишь вот так, распластавшись на холодной и юной весенней земле.

И вдруг он заговорил.

Потемневшими губами, захлебываясь, он что-то говорил горячим, обжигающим, непонятным шепотом, глаза у него тускнели, но в глубине их, где-то на самом дне, там, за тридевять земель от жизни, вспыхивала и угасала, вспыхивала и угасала искра жизни.

Но вот они опять закатились.

— Ой, дяденька! Открой глаза! Ну, открой, что тебе, жалко! — кричал Микитка.

Но он не шевелился, и желтое лицо его все больше серело.

Ноги вытянулись, и сразу шинель и обмотки стали похожи на грязные тряпки. И стало страшно.

Микитка стянул картуз, по-взрослому перекрестился и сказал:

— Царство ему небесное.

— А что такое царство небесное? — спросил я.

— Чтобы ему было хорошо, — ответил Микитка.

— На том свете, да? — спросил я.

— Не на этом же! — сердито сказал Микитка. — Ну, чего стоишь?

Мы хотели перетащить его на сухой травяной бугор, но он был тяжелый и неповоротливый и даже не сдвинулся с места.

Налетел ветер, зашумел, засвистел в голых деревьях, и сквозь черные сучья выплывала ярко-светлая луна.

Лес, залитый лунным светом, был точно во сне. Деревья в длинных, могильных балахонах тумана стояли, растопырив руки с траурными гнездами, и просили о чем-то это бледное бессонное небо.

Мы пошли, и вокруг закачался зыбкий лес, холодные капли струились, как слезы, по лицу, под ногами скрипел стеклянный ледок, и вокруг была ужасная, безнадежная тишина.

Луна стояла над вершинами, и свет ее все разгорался и разгорался, и в роще стало светло как днем — видна была каждая хвоинка.

— Слышишь? — сказал Микитка.

Сквозь оледеневший, застывший покой где-то тонко, жалобно звенел ручеек. Он не хотел уснуть, нет, он пел, бурлил, и этот звук скоро заполнил собою всю ночь.

3. Качке

Фамилия нашего немца никому не известна, но вся улица зовет его Качке.

— Качке идет, — говорят, когда он, переваливаясь на утиных ножках, идет от дома к дому.

Утром, когда топятся печи и квашня еще вздыхает под байковым одеялом, Качке появляется на кухне с плетеным кузовком и, приподняв реденькие, бесцветные брови, выставив кузовок, щелкает над ним пальцами:

— Контрибуция!

И раскрасневшиеся от огня печей хозяйки, вытерев руки о передник, кладут ему в кузовок пару яичек, или посыпанный корицей коржик, или ножку вчерашней курицы и со сладкой улыбочкой говорят:

— На тебе, холера, подавись!

Если Качке кажется мало, он говорит:

— Ельки-пальки! — и показывает волосатый кулак.

Тогда хозяйки прибавляют еще яичко или коржик.

Если же ему говорят: «Ниц, ниц!», он сам лезет под печь или в чулан и выходит оттуда с паутиной на каске, вынося уже не два, а десяток крупных жемчужных яиц или целую курицу.

Иногда Качке ради забавы вдруг говорит:

— Шпиг! Шпиг! — и заранее хохочет, зная, что скорее тут найдешь жирафа, чем свиное сало.

И когда хозяйки в ужасе машут руками, это доставляет ему большое удовольствие, и он уходит, громко хохоча.

Там, у себя, он жарит яичницу из дюжины яиц, имеется у него и завернутый в мокрую тряпочку шпиг, который он нарезает тонкими розовыми ломтиками, и треск и шкварканье немецкой яичницы слышны по всему двору. Он съедает ее один, медленно, аккуратно, дочиста вылизывая куском хлеба сковородку, съедает и этот жирный, почерневший кусок, запивая мутной бурдой, которая хранится у него в металлической бутылке с немецким ярлыком. Поевши, он всегда моет и до блеска чистит песком свою сковородку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: