И когда Качке, коротконогий, пузатый, в подтяжках, ходит по двору с кастрюлькой, то и подумать нельзя, что это солдат, — он похож на портняжку, на пекаря, на цирюльника, на кого угодно, только не на солдата; и куры, и гуси, и утки свободно разгуливают и ищут зернышки и даже шныряют у него под ногами. Но едва он появляется в каске, с ружьем, как все живое с криками разбегается в разные стороны.

Качке вскидывает на плечо ружье и громко говорит «ауфвидерзейн», извещая, что уходит не насовсем, а еще придет.

На кладбище светит солнце, цветет бузина, а там, за валом, на плацу, стучит барабан, выкрикивают немецкие команды. Солдаты идут, высоко, по-гусиному подбрасывая ноги, и наш Качке тоже усердно, старательно подбрасывает свои утиные ножки, и в строю совсем незаметно, что он лапчатый.

Все тревожнее бьют барабаны. Обтирая со лба пот, пузатый Качке тяжело бежит, падает на землю, целится и вдруг вскакивает, и колет, и шпыняет воображаемого противника, и, раскрасневшись, тяжело дыша, как заведенный делает то, что делают все.

Потом вместе со всеми он сидит на кладбищенском валу, и, пока все курят и рассказывают всякие истории и громко хохочут, Качке в сторонке чистит прутик, улыбается рассказам и лишь иногда, когда все особенно хохочут, робко оглядывается, нагибается и стыдливо нюхает цветочек.

А вечером, когда он без каски и даже без мундира, в рубахе, одиноко сидит на лавочке у ворот и, глядя на первую звезду, задумчиво играет на губной гармонике, мальчики останавливаются и смотрят на него. Но он не любит этого и, отняв от губ гармонику, по-кошачьи кричит: «Вэк! Вэк!» — и остается один на один с яркой, глядящей на него вечерней звездой.

Вся улица смотрит на него из окон, и он тоже во все глаза смотрит на эту улицу, на которой зажигаются редкие огоньки, и кажется ему, наверно, что занесло его на край света, откуда уже нет никаких дорог, и получается у него на гармонике что-то такое тоскливое, жалостное, что люди, внимательно прислушавшись, говорят:

— А у него тоже есть душа…

Иногда к Качке приходят в гости два толстых белесых немца.

Они идут по улице втроем, обнявши друг друга, с немецкой песней. Куры, гуси, индюки выходят к воротам и смотрят на них. Никто не понимает их, но кажется, они поют о том, что вот они, три немца, напились, и это очень хорошо, так хорошо, что даже и в песне не спеть, а нужно что-то другое. И они орут, а когда устанут и охрипнут, садятся на лавочку и закуривают три большие трубки, над которыми поднимаются три черных дыма.

Они сидят рядышком, еле умещая толстые зады на лавочке, курят трубки и, глядя друг на друга, плачут от умиления, и солнце светит на них.

Что они думают про эту улицу, на которой сидят и воздухом которой дышат, про людей, которые, как тени, проходят мимо них, которые живут, спят, смеются и плачут в этих домах? Кажутся ли они им такими же людьми, как те, которые остались там, далеко, или все это для них — сновидение, мираж?

А наутро Качке снова, точно домовой, появляется на пороге и, приподняв свои пустяшные брови, выставив плетеный кузовок, щелкает над ним пальцами:

— Контрибуция!

Однажды Качке появляется не с кузовком, а с брезентовым немецким бездонным мешком и, раскрыв утробу мешка, на этот раз говорит:

— Реквизиция!

— Что? — не понимают его.

— Реквизиция! Реквизиция! — ворчит Качке.

Он достает из кармана отвертку и к изумлению всех неожиданно вывертывает шурупы на дверной ручке, вырывает тяжелую, массивную медную ручку и бросает ее в мешок. Потом он идет в комнату, стучит отверткой по раме портрета, которая показалась ему бронзовой, и прадед, сидящий на портрете с кулаками на коленях, еле сдерживается, чтобы не броситься на него.

Войдя в кухню и увидев медную посуду, Качке говорит: «У-у-у!», как будто ее у него украли, и бросает в мешок кастрюли, берет под мышку большой, ярко начищенный таз, в котором варили малиновое и розовое варенье, и уходит, сверкая тазом на солнце. И люди не понимают, что это такое: он или они сошли с ума?

А в это время Качке появляется на пороге кузницы. Он останавливается, оглушенный в первый миг грохотом, дымом, пламенем. Давид и его сыновья не обращают на немца никакого внимания — мало ли кто останавливается на пороге и глазеет! Кузница открыта всем ветрам, всем прохожим. И колесом ходят кувалды, и Давид приговаривает:

— Вот так! Вот так! Будем ковать, дети!

— Реквизиция! — визжит Качке и опускает на землю свой звенящий мешок.

Давид с еще искрящимися клещами идет к немцу:

— Что ты здесь потерял и что ты здесь хочешь найти?

Качке не понимает, что он говорит, но хорошо чувствует железо его слов.

— Реквизиция! Реквизиция! — петушится немец.

— Так ты уходи! — не слыша и не воспринимая его слов, говорит Давид. — Не застилай! — и он показывает на солнце.

Немец несколько мгновений смотрит на его курчавую, потную, железной пылью запыленную грудь, на дымящийся, огнем прожженный кожаный передник, на расставленные, точно столбы, ноги в деревянных колодках, затравленно оглядывается, видя беспощадную пустоту шуршащего вокруг кузни бурьяна.

— Что я тебе сказал и что ты услышал? — говорит Давид и надвигается на немца.

— Гут! Гут! — примирительно говорит Качке. Он смотрит на кузнеца усталыми голубовато-водянистыми выцветшими глазками, покорно взваливает свой звенящий мешок на плечи и уходит.

— Чтобы я тебя больше не видел, и капут! — говорит Давид.

И снова колесом ходят кувалды.

— Вот так! Вот так! Будем ковать, сыны!

На рассвете туманного дня тихий городок проснулся от ружейной и пулеметной стрельбы, затем бабахнуло орудие и задрожали стекла — и сразу все стихло. Спустя некоторое время по улице, со стороны Курсового поля, пробежали вооруженные люди, они стучались в ворота и спрашивали:

— Нимцив нэма?

Качке исчез. На столе торчала его каска, на табурете лежал аккуратно сложенный мундир, а под кроватью стояла пара глянцево начищенных башмаков.

— Качке, Качке! — кричали вокруг. Его не было ни на чердаке, ни в погребе, ни в отхожем месте, ни в бурьяне. Похоже, что он поднялся в небо.

Взошло солнце. По Большой Житомирской шло удивительное войско. Шли солдаты, дядьки в свитках, и совсем молодые хлопцы, и бородачи в картузах, и на рукавах у них были соломенные повязки повстанцев. Все были вооружены немецкими винтовками, а у некоторых на другом плече висела еще трехлинейка или старый дробовик.

Оказалось, ночью повстанцы, вооруженные пулеметами, винтовками, дробовиками и просто косами, тихо пробрались высокими хлебами к Александрийской казарме, где хлеба подходили к самой колючей проволоке, внезапно напали на часовых и захватили немецкий гарнизон вместе с оркестром, который не успел проснуться.

Парубки, сидя на скрипящих новых седлах, с гиком гнали темно-гнедых гладких, откормленных немецких кавалерийских коней. Сивоусые дядьки в старых солдатских шапках погоняли высокие зеленые немецкие фурманки с грохочущими патронными ящиками. Они шли с топорами, вилами, цепами. Казалось, собираются на вселенскую молотьбу.

В конце улицы показались пленные немцы. Понуро шли чужеземцы в касках и без касок, многие босиком, даже и без мундиров, и если кто отходил в сторону, то конвойный в мужичьей свитке кричал: «Цурюк! Цурюк!»

И только когда все уже прошли, показался наконец наш Качке. Босого, в одних старых подштанниках, всего в пуху, его вел по улице веселый мужик с вилами.

Мимо скакали партизаны с красными лентами на картузах. А мужик, добродушно подмигивая, всем рассказывал:

— От чертяка! Залез в перину и не хочет идти! Я говорю: «Иди, иди! Гут!» А он: «Но! Но!»

И мужик добродушно подталкивал Качке.

Мальчики бежали за немцем и, обгоняя его, заглядывали в лицо и кричали:

— Ну, вифиль ур? Который час?

4. Как мы шли в графский парк

На той стороне, где под старыми вербами дремали голубые и зеленые лодки, на самом берегу прилепилась беленькая хатка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: