Желтые бубенчики отряхнули капли росы, раскрылись, свежие и умытые. Сердитый шмель, забравшись в самую середину цветка, гудит: «У-у-у… доберусь!» И в это утро чувствуешь себя и бубенчиком, и росой, и гудящим шмелем…
Как хорошо выбежать босиком в прохладную мягкую пыль и погнать обруч мимо окон с зевающим людом: «Эй, босяк, ты уже проснулся?» И, на ходу закусывая хлебом, гнать и гнать деревянный обруч от венского стула с таким азартом и восторгом, словно катишь впереди себя земной шар.
Далекое лето моего детства! Мне кажется, я гулял тогда на большом зеленом лугу, а в высоком синем небе гудел огромный колокол. Я догонял вращение Земли, и ветер сбивал меня с ног, и через каждые пять секунд пролетала золотая стрела.
— Остановись ты, разбойник, посиди хоть одну секундочку во дворе и пожуй, как человек!
Залитый слепящим белым солнцем двор, — каким бесконечным и таинственным кажется он маленькому мальчику! И все загадочно на этом дворе. И этот огромный, круглый серозернистый мельничный жернов, на котором мальчики играют в орлянку, няни убаюкивают детей, а рыжий Юхим выпивает по вечерам косушку и рассказывает, как он был солдатом.
И этот зеленый от времени сарай, в пугающем сумраке которого белеет березовая поленница и пылится остов старой кареты. Здесь все может случиться, все может быть…
И падающий забор, в щелку которого виден темный, между двумя красными кирпичными стенами, садик, где растет одно-единственное искривленное дерево с чернильными ягодами.
На соседней крыше два золотых от солнца голубя стоят друг против друга, томно смотрят друг другу в глаза и бурлят, и кажется, можно разобрать: «Любим др-руг др-руга! Любим др-руг др-руга!»
Вот суетливо бегает по траве квочка, а позади и по бокам катятся похожие на одуванчики цыплята и канючат: «Пить… пить…» Но квочка не обращает внимания: «Вечно они хотят пить, вечно они чего-то хотят». Но вот она остановилась и громко прокудахтала нечто вроде: «Дети, в школу собирайтесь…» И цыплята на тоненьких, как травинки, ножках сбежались к ней ватной кучкой, и они уходят куда-то на задний двор, где, наверное, помещается их школа. Я иду за ними, но меня останавливает крик:
— Куда пошел? Хочешь упасть в колодец?
И хотя я знаю хорошо, что никакого колодца там нет, мне страшно.
У забора как вкопанный стоит привязанный к колышку козел, неряшливый, обросший бледно-желтой шерстью, с большими заостренными ушами, козел местечковой улицы. Он только что сжевал добрый кусок афиши и теперь глубокомысленно, учено задумался.
И я кричу ему:
— Смирно!
Но как раз в этот миг, словно его кольнули булавкой, козел подпрыгивает.
И я перестраиваюсь:
— В атаку!
Но на то козел и есть козел: когда ему говорят «смирно» — он подпрыгивает, а когда командуют «в атаку» — он вдруг снова становится каменным.
Я тыкаю в него палочкой.
— Мэ-э…
— Разбойник! — кричит хозяин козла, длинноногий Муе.
Козел как бы понимает, что это его защищают, нагибает голову, искоса поглядывая бесовским глазом: «Получил?»
— Дурак! — говорю я шепотом.
— Мэ-э… мэ-э… — вовсю вопит козел.
Прибегает длинноногий Муе.
— Господи, что за мальчик, что ты ему сделал?
Козел изо всех сил натягивает веревку, копытами роет землю и гневно трясет бородой: «Он мне сказал „дурак“… Он мне сказал „дурак“…»
— Ну, что тебе сделали, скотина? — говорит длинноногий Муе, отвязывая козла.
Но только его отвязали, он снова окаменел, и ни крики, ни удары палки не в силах сдвинуть его с места. Странно!
А утренний мир так тих, так таинственно прелестен!
Откуда и куда плывут эти розовые облака и что с ними сегодня будет?
— Ты что смотришь в небо, что ты там увидел? У тебя закружится голова!
— Не закружится, не закружится!
И кружишься на одном месте вокруг самого себя, кружишься до оранжевых дисков в глазах, до того, что сама земля уходит, уплывает из-под ног, и еще долго дома, деревья, кошки, облака — как в калейдоскопе. И, держась за стену, говоришь: «Ух, напутешествовался!»
— Ему же нужны железные башмаки, — говорит сапожник Ерахмиель, оглядывая из подземного окошка мои голые пятки.
— Скажите лучше — ему нужна железная рубашка, — откликается тетка. — Надо быть Саввой Морозовым, надо быть графом Бобринским, чтобы напастись на него рубашек. Вот я его одеваю как принца; проходит минута, смотрю в окно — стоит палач!
— Ать-два! Ать-два!
Гусак, выпятив грудь и повернув голову в мою сторону, прошел, держа равнение, как на параде. За ним восхищенно торопились утки и крякали: «Так-так! Вот так-так!»
Гусь Захарка был бедным одиноким гусем с общипанной головой и грязными лапами, но все-таки, как все гуси на свете, любил пройти по двору гусиным маршем.
Когда пролетали в небе дикие гуси и, увидев Захарку, кричали ему с неба: «Го-го-го!», он, вытянув шею и становясь ка цыпочки, хлопал крыльями и тоже воинственно кричал: «Го-го-го!» Но тут же все забывал, даже скорее черепахи, которая, услышав крик диких гусей, все-таки долго еще после этого топает ногами, опускал крылья и, аккуратно сложив их, выпятив грудь, продолжал маршировать по двору, всецело занятый своей единственной земной заботой — повыше вскинуть ногу. И он больше не думал о небе, и дальних странах, и глупых птицах, которые в град, дождь и бурю летели неизвестно куда и зачем, не зная, что их еще там ждет.
И я иду за гусем и так же, как он, вскидываю прямую, как палка, ногу и сам себе командую: «Ать-два! Ать-два!»
Откуда-то со стороны Курсового поля прибежала чужая собака. Ее только что побили и облили помоями, и она, еще мокрая, какая-то фиолетовая, со вздыбленной шерстью, забилась под крылечко и скулит и, когда я подхожу, вся сжимается, чтобы не было так больно, если ударят.
— Цуцик, — говорю я ей. — Цуцик…
То ли в тоне, то ли во взгляде она улавливает доброжелательность и, взвизгивая нестерпимой, истерической благодарностью, прыгает прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо шершавым, тепло дышащим языком: «О, если бы ты только знал, как меня обижают!»
Она сидит и смотрит на меня зелеными глазами, и эти грустные собачьи глаза говорят: «За что, ну за что? Только за то, что я родилась собакой?» И она грозно, мстительно урчит.
— Опять играешь со зверем, мало тебе бородавок? — кричит тетка. — Ну что за ребенок, весь свет обыскать, нет такого ребенка…
Она уводит меня за руку, а пес оглядывается и скулит.
Не скули, не скули, я еще приду к тебе, собака.
— Сядь и сиди, как идол, сиди, как статуя, слышишь, ты?!
Но вот огромный сиплый водовоз с длинной позеленевшей бородой, в которой запутались водоросли и, кажется, даже головастики, едет на своей мокрой, цвета жабы, бочке.
— Водовоз! Водовоз!..
Он берет в зубы бороду и страшно вращает глазами: «Это я только притворяюсь водовозом, а на самом деле водяной!»
И пахнет от него, и от коняги, и от бочки тиной, речным омутом, зачарованным подводным царством.
Вот он говорит коняге: «Тпру!» Вода журчит звонкими струйками, словно в бочке кипяток. А он одним ударом вышибает толстую деревянную, обернутую тряпкой пробку, и светло-кипящая струя с силой бьет в ведра, в мгновение переполняя их. И с тяжелыми серебряными ведрами, в тяжелых чеботах водовоз идет к калитке. И я иду за ним, напрягаю мускулы и мысленно тоже несу ведра.
— Ну, что мне с тобой делать? — говорит тетка. — Ты смотри, вот Овечка какой мальчик: тихий, — она загибает палец, — спокойный, — она загибает второй палец, — деликатный, аккуратный, чистенький, послушный, учтивый, нежный… — Пальцев не хватает.
Овечка, беленький, как шарик мороженого, в новой соломенной каскетке с голубым ободком и в новых желтеньких сандалиях, стоит, смотрит и важно надувает щеки.
— Овечка едет в Америку, он будет миллионером, а ты чем будешь? А? — так закончила тетка и, хлопнув дверью, ушла в дом.
«Миллионер» Овечка продолжал надувать щеки.
— А где Америка? — спросил я.