— Там, — неопределенно махнул рукой Овечка.
— Давай полезем на дерево, — предложил я.
— Нельзя, — ответил Овечка, смахивая пух одуванчика с новых, ослепительно желтых сандалий. Он боялся запачкаться. Он был готов для Америки.
— А в цурку можно?
— В цурку можно, — согласился Овечка и палочкой начертил на земле круг.
— Овечка! — окликнули из окна. — Ты забыл, что ты едешь в Америку?
— Ой, бабушка, я не забыл, я в последний раз, — умоляюще сказал Овечка и палкой ударил в цурку.
Цурка подпрыгнула, а он поддел ее в воздухе и, размахнувшись, послал прямо в окно.
Поднялся крик. Овечка в своих новых сандалиях убежал, а я остался на месте, спрятавшись в пыльном глухом горячем бурьяне.
Где-то там, на том, другом, навечно потерянном для меня вольном мире, бегали люди, что-то кричали. Вот кто-то подошел совсем близко.
— Для него разбить окно — самое большое удовольствие.
— Разбойник скоро подожжет дом, вот увидите, обольет керосином и подожжет!..
Я сижу в бурьяне и тихонько всхлипываю, вдыхая горький, заброшенный запах чертополоха. И постепенно он проникает в меня, и я чувствую себя таким же заброшенным, крепким и упругим, как он, и пробую мускулы на руках.
Я сжимаю кулаки и из этой мальчишеской, дальней, отрешенной страны говорю стоящему вот там, освещенному солнцем, несправедливому миру:
— Я вам покажу! Я еще вам покажу!
4. Улица
В бурьяне, как в лесу, зеленовато светит солнце и что-то задушенно жужжит. Вокруг ползают божьи коровки с красными рожицами и растут мелкие бледные цветочки со странными названиями — икавка, какушка, а летом расцветают ушастые, пыльные, с длинными оранжевыми усами цветы, которые понюхаешь — и долго после под смех всей улицы ходишь с окрашенным охрой носом пьяницы.
— Разбойник, где ты? Илька-а-а!
У корней, в пыли, молча ползет бронированный, с синим отливом, усатый жук. Куда он ползет, кто ждет его там, где его папа и мама? Беру палочку и пытаюсь перевернуть его на спину. Но жук озлобленно упирается в землю цепкими, жесткими, как проволока, натренированными лапками. Я нажимаю. Жук вцепляется в палочку. Он смотрит на меня усатым, неподвижным, словно нарисованным лицом, изо всех сил сердится, жужжит и тянет к себе — похоже, хочет вырвать палочку.
Рывком опрокидываю его. С минуту он ошеломленно, неподвижно лежит на спине, показывая свое рыжее с подпалинами железное брюхо. Потом сучит ножками, пытаясь за что-нибудь уцепиться, гудит как паровоз и с огромной силой подбрасывает сам себя в воздух. И вот он уже снова стоит на пружинистых, слегка по-кавалерийски согнутых ножках, возмущенно, закипая, жужжит и пешком отправляется по своим жучьим делам.
— Илька-а-а!..
Крик такой, что забредшие в бурьян цыплята с писком бегут под защиту квочки.
— Илька, варвар!
— Цичас!
— Иди сию минуту, иди сию секунду, иди, я тебе голову оторву!
Поспешно, грубо хватаю жука, и тот не успевает взбунтоваться, как оказывается в спичечном коробке, а коробок — глубоко в кармане. Теперь где-то там, у самых пяток, точно работает будильник.
— Что такое, тетенька?
— Вы слышите, он еще спрашивает, что такое? У него еще язык поворачивается говорить «тетенька»! Я кричу час, я кричу два часа. Ты что, оглох?
Молчу.
— Ты что, немой?
Молчу.
— Хочешь коржик?
— С маком?
— Вы слышите, как он слышит? Беги сию минуту, сию секунду к господину Бибикову — я ему мыла полы или не мыла? И возьми гривенник денег и купи каплю подсолнечного масла.
Она торжественно вручает мне большую, тяжелую, из толстого зеленого стекла, боржомную бутылку.
Было бы заблуждением думать, что кто-нибудь у нас в доме пил боржом. Ни у нас, ни на всей улице боржома не пили. Это у тети был родственник — не по нашей, а по другой, дальней, какой-то третьей, линии. Однажды он приехал и заболел, и в аптеке купили боржом, он пил его с молоком. И вот с тех пор сохранилась боржомная бутылка. Она стояла в буфете на самом видном месте, и тетя показывала ее гостям: вот какие у нее родственники.
— Так что тебе надо сделать? — экзаменует тетка.
— Пойти к господину Бибикову…
Тетка одобрительно кивает головой.
— …и взять у него гривенник денег.
— А что нужно сначала сказать? — перебивает тетка.
— Нужно сначала сказать: здравствуйте, господин Бибиков.
— А что он тебе скажет?
— Он мне тоже скажет: здравствуйте.
— Ну, это еще вопрос. А где ты спрячешь гривенник?
— Я показываю: за щеку.
— Но ведь ты проглотишь! — ужасается тетка. — Не смей брать в рот! Зажми в кулак. Что у тебя, рука отсохнет?
— В лавочке я скажу: дайте мне подсолнечного масла, — продолжаю я.
— Не конопляного, не льняного, а именно подсолнечного! — кричит тетка. — Я знаю этого мошенника, он даст тебе масло для амбарного замка, а не для коржиков.
Я выбегаю и с размаху беру канаву.
— Разбойник, ты разобьешь бутылку! Если бы ты уже разбил голову, был бы конец.
Здесь нет ни ворот, ни калитки, он открыт днем и ночью — длинный, как улица, проходной двор, через который люди проходят в соседние дворы, идут к колодцу за водой. Здесь весь день кричат: «Чиню, паяю!», «Шу-урум-бу-урум!» Так что этот двор и соседние кажутся одним большим двором, населенным, как целый город, разнообразным, жадным, веселым, напропалую живущим, мудрым и бессмысленным людом.
И вечно, днем и ночью, кипит жизнь: стучит бондарь, жужжит гигантское колесо, на котором плетут веревки, воняет кожей, столярным клеем; всегда что-то выколачивают, в корытах моют детей, и они кричат и визжат, словно с них соскабливают кожу; на кострах, в огромных сияющих медных тазах варят варенье, и хозяйки рассказывают друг другу, как все было хорошо и дешево в прошлое, далекое доброе время и как все теперь плохо и дорого и никуда не годится, хоть ложись на землю и помирай. Сюда выбрасывают кусочки кожи и обрезки жести и выливают на землю краски, отчего вся она в бурых и зеленых пятнах.
Я очень люблю этот шумный двор и шагаю через него с радостью.
Портняжка, сидя в окне, щурясь одним глазом, старается протянуть в ушко новую нитку и, не глядя на меня, а словно беседуя со своей иглой, спрашивает:
— Ну что, босяк, что у вас, например, варят сегодня на обед?
— Суп с фасолью.
— Суп с фасолью — это неплохо, — говорит портняжка. — Ну, а что у вас, например, на второе?
— Еще суп с фасолью, — говорю я.
— Еще суп с фасолью — это уже плохо.
— А что вы делаете? — интересуюсь я.
— А что я могу делать? Я шью визитку. Визитку за визиткой. А! — продолжает он, беседуя со своей иглой, которая упорно не принимает нитки. — Уж я буду на том свете, когда тебе понадобится визитка. Ну, иди уже со своей бутылкой.
Из широко раскрытых дверей пекарни пышет жаром, а когда открывают печь, виден огонь, сладко пахнет горячими булками. На еврейскую пасху булочник печет мацу, на русскую — куличи, а на польскую — что-то такое особенное, румяное, пышно взошедшее, и я думаю, если бы поселилось здесь вдруг племя ньям-ньям, то и для него булочник придумал бы что-то рогульчатое, языческое.
И всегда тут стоят мальчики, поводят носами, нюхают сладкий кондитерский запах, проводят рукой по сердцу и говорят:
— Ух, удовольствие!
Я тоже повожу носом, тоже провожу рукой по сердцу и говорю:
— Ух, удовольствие!
А пекарь в белом колпаке, со сморщенным лицом сушеной фиги, кричит:
— Ну, чего захотели — дырочку от бублика?
— Давай дырочку, давай дырочку!
— У, босяки! — и пекарь замахивается деревянной лопатой.
Навстречу мне, заполнив весь переулок, едут на трехколесных велосипедах. Свысока смотришь на них: «Вам бы еще в люльке лежать!» А они затихают и с уважением провожают бутылку. Их взгляды говорят: «Ого! Его уже посылают в лавочку!» И нет предела их зависти.
— Эй, цыганенок, куда бежишь?
— Секрет.