— Цирк! — сказал конопатый и опустил обрез.
А женщина уже не могла успокоиться, она бегала по комнате и кричала:
— Дайте мне умереть или забыться! Дайте мне умереть или забыться!
Вдруг она остановилась перед зеркалом, вытянула шею и сказала:
— Ку-ку!..
Все вздрогнули.
— Ку-ку! Ку-ку! — печально повторяла она, как бы вызывая из зеркала свою прошлую жизнь, свою молодость, свое счастье.
А конопатый хохотал, он хлопал себя по ляжкам, держался за живот и хохотал.
И под этот хохот дед мой, похожий на патриарха, повернувшись к восточной стене, бормотал:
— Господи! Если бы я имел золотое перо, я написал бы тебе письмо. Господи! Не промолчи. Сделай, чтобы они были как пыль, как прах перед ветром.
И вдруг он поднял кулаки и закричал во весь голос:
— Господи, не удаляйся от меня. Я приставлю лестницу к синему небу и приду со свечой посмотреть, где ты, господи!
— Дедушка, я боюсь! — закричал я.
— Не бойся, не бойся. Бог спасет.
— Ой, я боюсь!
Я бросился к нему на шею, и мягкая щетина бороды его коснулась моего лица. Я почувствовал привычный запах махорки и молока.
— Так было и так будет, — говорил дед. — Так было и так будет, — прикрыв глаза, точно молитву, повторял он. — Всегда кто-то режет, а кто-то прячется и терпит.
Но мальчишеская душа, полная восторга и веры в разумность мира, не могла примириться с неотвратимостью и постоянством зла.
— Не хочу! — закричал я.
— Тихо, тихо! — говорил дед.
— Не хочу! Не хочу! Не хочу! — захлебываясь кричал я.
— Господи! У тебя лихорадка!
«Урра! Даешь! Да здравствует!» — кричало в моих ушах, и всадники на громадных конях, в папахах с красными лентами скакали вдоль переулка, головами касаясь соломенных крыш.
— Вот они придут! Они им покажут! — зашептал я.
— Когда они еще придут, — печально сказал дед. — Когда они еще придут, а эти уже здесь!
— Придут! Вот увидишь, придут! — исступленно-уверенно говорил я.
— Дай бог, дай бог, — успокаивал дед. — Ну конечно, они придут. Разве они могут нас забыть и не прийти?
Молча, с сжавшимся, навек содрогнувшимся сердцем стоял я среди крика, хохота и молитв.
Кто-то тронул меня за плечо. Это было легкое, но тревожно-трогательное прикосновение.
Передо мной стоял Микитка в неизменном своем картузе с козырьком назад.
— Не боишься? — спросил я.
— А чего бояться, — отвечал Микитка, глядя на конопатого серыми, острыми, бесстрашными глазами мальчишки, идущего напролом. — Бисовы души, — зашептал он. — Стоят и смеются, а вы гвалтуете як дурни. У-у! Я бы их! — он сжал кулачки.
Я тоже сжал кулаки и сказал:
— Я бы их! — И тотчас же на душе стало легче, словно я глотнул свежего воздуха.
И с новым, как свет разгорающимся и заполнившим душу чувством я заставил себя упрямо смотреть на конопатого и внезапно увидел, что он маленький, щуплый и какой-то невидно-серый в своих новых лакированных сапожках, с злым, торжествующим лицом, которое вместе с блестящими лакированными сапожками как бы мстило за то, что он маленький, тощий, конопатый.
Оживленный всем происшедшим, он по очереди наводил на всех свой обрез и хохотал каждый раз, когда вскрикивали.
— О то ж комедия! — говорил он, удивленно оглядываясь.
Я смотрел на него, и ненависть, так рано пришедшая ко мне, сотрясала меня с головы до ног.
Я старался запомнить это лицо. Мальчишеская душа, созревшая одновременно для любви и ненависти, прямо впитывала его. И долго после этого я, маленький мальчик, бродя по ярмаркам, меж высоких, на кованом ходу подвод, среди потных и окающих конских боков, меж вопящих барышников, крутящих лошадиные хвосты, вглядывался в лица — в светло-рыжие, цыганские, ассирийско-бородатые, юные, — держа в памяти то, явившееся в страшном зыбком сне. И все казалось: вот-вот встречу его.
А вокруг кричала ярмарка:
— Попка дурак! Попка дурак! Кто интересуется своей судьбой, тот обращается к попке.
…Вдруг я остановился. Дыхание прервалось. Я узнал его по затылку.
В черной распоясанной косоворотке с мелкими беленькими пуговичками, босой, черно-заросший, с руками, связанными за спиной, он шел под конвоем.
Он шел, уставившись в землю, и, казалось, усмехался разбитой, с запекшейся кровью скулой.
Неожиданно он остановился, будто хотел разглядеть цветущую акацию.
— Давай, давай! Трогай! — грубо крикнул молодой красноармеец в ярко-зеленых обмотках и щелкнул затвором.
И тот вздрогнул и, снова как бы усмехнувшись, пошел, ставя внутрь грубые, окаменевшие ступни.
Я бежал рядом и не отрываясь смотрел в его лицо.
Он, верно, почувствовал устремленный на него взор и взглянул мне прямо в глаза.
Нет, это был не он.
И после, когда из военного трибунала красноармейцы вели в ДОПР босых, в тюремных рубахах бандитов, я бежал за ними и все искал, все искал того, и мне почему-то казалось, я верил, что найду его.
Куда исчез он? Получил ли он свою пулю? Убили ли его в бою, или как собаку зарезали в пьяной драке, или расстреляли в ЧК у стенки? Или, может, он скрылся, притих и объявился уже после, в другой год, в другом месте? И снова расстреливал и мучил людей?
Долго и тяжело носил я созревший, как твердое ядро ореха, сгусток ненависти. Бурый, кровяной, он застрял где-то под самым горлом, такой твердый и крутой, что его можно было нащупать пальцами.
И иногда я думаю: зачем так рано мне дано было это чувство? Зачем оно коснулось меня?
Страх и угнетение в детстве или рабски забивает душу на всю жизнь, или насыщает ее таким зарядом сопротивления, который с годами приобретает все большую взрывную силу. И сердце, все пережившее, все видевшее в те ранние, нежные, светочувствительные годы, становится крепче железа.
9. Малько из Херсона
На нашей улице появился матрос. Он ехал на высоком коне, в бескозырке и черном бушлате, с пулеметными лентами крест-накрест.
Конь, понимая и чувствуя, кого везет, плыл по улице среди утонувших в синем рассвете домов.
Ветерок подхватывал длинные золотистые ленточки бескозырки, на которой каждый, кто хотел и умел читать, мог прочесть: «Неустрашимый».
В нашем местечке были извозчики, почтальоны, трубочисты, пожарники, но никто не слышал о матросах. Правда, говорили, что когда-то и по нашей реке ходили пароходы, сплавляли пеньку и горшки, но это было давно. Теперь река обмелела, и старая баржа, растерявшая гвозди, заснула на мели. Водоросли облепили ее со всех сторон, река нанесла песку и ила, и она уже казалась островом. На нем отдыхали утки и гуси, а мальчики доплывали до него и оттуда кричали: «Смотри, где я!»
Матрос ехал по улице тихо, шагом, с интересом разглядывая эти мертвые, уснувшие домики, эти запустевшие и засыпанные пухом дворы.
У раскрытого окна, при свете высокой белой свечи, учитель, такой старый, что брови его закрывали все уже видевшие глаза, сидел над самой древней книгой мира. Желтые пергаментные страницы ее, обгрызанные мышами и словно иглой времени прошитые червями, со следами крови, гари и слез, с тенью всех прошедших лет и событий, открывались с шумом, точно каменные.
В окно на пламя свечи с звездной пылью на крыльях влетали мотыльки с огромными, но слепыми глазами. Они кружились над свечой, стараясь в единственную ночь своего существования тоже узнать о происхождении мира, но обжигали крылья и мертвые падали на книгу.
Учитель от шума просыпался и переворачивал страницу, предыдущую как бы прочитав во сне, пряча среди каменных листов вечной книги однодневный интерес мотыльков.
Итак, сидя, прикрыв глаза, учитель, как обычно, весь, и мыслями и чувствами, находился в далеких днях сотворения мира: не было еще на земле ни травы, ни цветов, ни людей, ни денег, ни войн, ни любви, ни ненависти, лишь кипели во мраке вызванные божьей рукой темные бездны морей и падали с только что сотворенного неба еще плохо прикрепленные звезды, а все, что произошло потом, было впереди.