Котя был снова в синей гимназической фуражке, с белым бантом на груди.

— Ты чего расфуфырился? — сказал я.

Котя подошел ко мне и толкнул в грудь:

— Ты зачем Христа распял?

— Я не пял, — сказал я.

— Вам верь, — сказал Котя и снова толкнул меня в грудь.

— Эй, чего пинаешь? — крикнул появившийся на заборе Микитка. — А то я тебя так пну!

— Да, а зачем он Христа распял? — заныл Котя. — А ты его защищаешь.

— Я не пял, честное слово, не пял! — сказал я.

— Пял! Пял! — кричал Котя с таким жаром, что и Микитка усомнился.

— Ну, побоялись! — справедливо решил Микитка.

— Чтобы я ослеп! — сказал я.

— А теперь ты побожись! — потребовал Микитка.

— Чтобы я не сошел с этого места! — сказал, на всякий случай подвигаясь, Котя.

— Еще!..

— Чтобы на том свете у меня глаза лопнули!

— Еще давай.

— Пусть мне пусто будет! — трагически произнес Котя.

— Все равно не верю, — сказал Микитка.

— Да, — заныл Котя, — а ему веришь. Пусть он траву съест.

Я сорвал пучок травы и в знак клятвы стал ее есть.

— Да, хитрый, — заныл Котя. — Сначала пял, а потом траву ешь!

— Котя, сколько раз тебе говорили: не водись с ними! — крикнули из окна.

— Я не вожусь, это они водятся, — сказал Котя.

— Ну, чего врешь, каналья! — Микитка показал кулак.

— А ты не дерись, я тебе говорю, не дерись! — закричал Котя.

Микитка своим особым приемом мазанул его пятерней по лицу, от ежика до подбородка, и сразу стянул все веснушки. Котя стоял белый как мел и только открывал и закрывал рот.

— Едет! Едет! — зашумели на улице.

Каково же было мое удивление, когда вместо трубачей с красной грудью подъехал старый, доверху забрызганный грязью, истерзанный и перевязанный веревками рыдван с переломанными фонарями, на козлах которого зевал столетний солдат в старом картузе. Из рыдвана выглядывал серый заспанный бульдог, рядом с которым дремал закутанный в клетчатый платок непонятный пассажир.

Когда пассажира раскутали, вылупился маленький, сухонький, вертлявый старичок с сердитыми замерзшими бровями и с ватой в ушах. «Я все знаю, все слышал, и все мне надоело» — вот что говорило его лицо, его брови и вата в ушах.

И все стали вглядываться в серого старичка и заметили баки-котлетки с завитушками. Не у всякого вырастут такие котлетки. Усы и просто баки — те конечно, но котлетки с завитушками — нет. Вот у господина Фукса-младшего, хоть он и нотариус, и нотариальную контору имел с печатями и сургучом, и очень хотел иметь завитушки, и ездил для этого в Киев, в парикмахерскую «Высший шик», и употреблял мази, и даже щеку обжег, завивая, — баки не вились, а были как яичница.

Бибиков приложил руку к сердцу и уже открыл рот, но генерал сделал гримасу и махнул рукой, а бульдог сказал «р-р-р»…

Лошадь косилась. Столетний солдат на козлах сидел вытянувшись. Зрители стояли не шевелясь.

Генерал снял картузик. Голова его была как одуванчик.

Все ожидали, что он скажет речь. Но генерал топнул ногой и вдруг завизжал:

— Это край русский, русский, русский!

Все молчали.

— Русский, да-с!..

Потом пошевелил губами, пробуя сказанное слово на вкус, и, определив, что это именно то, что он хотел сказать, повторил:

— Да-с!

И пошел в сапогах-дудочках к дому мелкими, осторожными шажками. А вслед за ним, ковыляя на криво расставленных ногах, тяжело неся паучью, железного цвета морду, шел бульдог.

Господин Бибиков пригласил для встречи генерала свою благородную тетю с вечно обиженным птичьим лицом, в шляпе, на которой рос целый смородиновый куст, и трех ее дочерей, тоже с обиженными птичьими лицами, в шляпах, на которых росли только маленькие веточки с двумя смородинками, и трех их кавалеров в соломенных канотье, но уже не с птичьими, а с овечьими лицами.

Все они стояли у забора, вытянув лица в одну ниточку, и, когда проходил генерал, улыбались.

Генерал взглянул на их улыбки и сердито-кашляюще сказал:

— К черту! К черту! К черту!

И бульдог, услышав это, тоже брехнул: «К черту!»

Люди долго не расходились и всё чего-то ждали. И действительно, вскоре начались звонки, топот, возгласы, похожие на команду. Появился столетний солдат и пронес фаянсовый, с ушками ночной горшок. У всех вытянулись лица. А у трех дочерей покраснели уши. А у трех кавалеров отвисли челюсти.

Больше ничего не случилось. И все разошлись.

О том, что у нас на постое деникинский генерал, скоро узнала вся улица, а через проходные дворы — и соседние улицы, и все другие улицы, так что через полчаса резник, живший на противоположном конце города, прислал закапанного куриной кровью мальчика узнать: «Настоящий генерал?»

Котя подставил толстую, жирную спину свою, Микитка забрался на нее, как на тумбу, и поглядел в окно.

— Чего там?

— Кушают, — сообщил Микитка.

— А что кушают? — спросил Котя.

— Чичас, — ответил Микитка.

— Ну, что?

— Чичас!

— Ну! — требовал Котя.

— Манку кушают, — ответил Микитка.

— Ну да… манку, — заныл Котя. — Обманываешь!

— Сявка буду, манку ест.

Глаза у него были круглые, он сам ничего не понимал.

Я тоже взобрался на Котину спину, — она, как платформа, выдерживала двоих.

Генерал, повязанный салфеткой, ложечкой размазывал по тарелке манную кашу и, как птичка, клевал, а иногда, не донеся ложечки до рта, задумывался и так сидел несколько минут.

…Сразу оглохла веселая, шумная, привычная жизнь дома. Теперь по утрам уже не было слышно, как сильными, свободными ударами выбивают подушки и одеяла, как гремят на кухне сковородами и раздувают голенищем самовар, как весело звенят чашки за столом, певуче говорит на кухне молочница, гремя своими бидонами, и, почуяв молочко, жалко, надрываясь, мяукает кот; как кухарка Лукерья кричит на водовоза, когда он сильными холодными речными руками водяного вдруг обнимет ее и влепит горячий поцелуй бородатого влюбленного, и как водовоз отбрехивается сиплым, грубым, раскатистым смехом. Милый, бесконечно дорогой, понятный всем людям на свете, на всю жизнь памятный мир родного дома.

Теперь в доме говорили только шепотом. И ни один звук не нарушал тишины. В клетке жила канарейка. По утрам она чистила свои желтые перышки и пела восходящему солнцу. И за эту робкую песенку, которая в первый же день разбудила генерала, ее отдали коту Терентию, и он оставил от канарейки и ее песенки одни желтые перышки.

Этот сухой козявочный старичок как бы вобрал в себя весь воздух, и стало трудно дышать.

Улицу перед домом покрыли соломой. Бывало, раньше по мостовой проедет ночной извозчик и будто увозит за собой дом и всю улицу; пройдет мимо пешеход — узнаешь подбитые гвоздями сапоги пожарника или шлепанцы нищего старика; или вдруг кто-то тихо подойдет к окну — это дождь. А теперь жили в муфте.

Столетний солдат с серыми баками, как домовой, неслышно скитался по комнатам. Половицы не скрипели, двери не визжали, и никто не слышал, как солдат вдруг подойдет и скажет над самым ухом: «Тэк-с!» И те, к кому он подошел, старались по лицу угадать, слышал ли он, о чем они шептались. Но от старости или хитрости у столетнего солдата всегда было такое лицо, будто он знает о вас больше, чем знаете вы сами.

Однажды меня послали к генералу с порошками.

В ночном колпаке, прикрыв глаза, генерал сидел, обложенный подушками, в кресле, а бульдог, тоже прикрыв глаза, лежал у его ног. И до того они были похожи друг на друга, что казались братьями, один из которых злым волшебником превращен в пса.

Долго простоял я, пока генерал и бульдог подняли на меня глаза.

Генерал смотрел куда-то вдаль, поверх меня. Губы его шевелились, он что-то сам себе рассказывал — долгое, нелепое… И по ходу рассказа он улыбался, хихикал, вдруг подмигивал и удивленно подымал замерзшие свои брови, а потом подымал еще и плечико, поеживался, с удовольствием потирал ручки, хмыкал, сердился, топал ножкой. Из горла вырывались отрывистые, булькающие слова. Дряблые щечки его дрогнули, и он скрипуче, визгливо расхохотался — точно проехала таратайка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: