На заборе детского сада сидели мальчики и девочки и хором кричали проходившим мимо колоннам:
— Дядя, убей Гитлера!
В университете «ректор», «доцент» кажутся древними и ненужными, как «ликтор», чувствуется пыль и плесень старого книгохранилища.
— Слышал? Эвакуируемся в Харьков.
— А Киев?
— Уезжаем.
— Я не уеду, — сказал я секретарю комитета комсомола.
— То есть как не уедешь? — удивился он.
— Вот так, останусь.
— Дезертировать?
— Кто дезертировать? Я дезертировать? Я остаюсь на огневой — и я дезертир?
— Ха-ха! Да ты и стрелять не умеешь.
— Научусь.
— Не горячись! Думаешь, там шоколадные бомбы раздают?
— Ничего я не думаю, только я не уеду.
— В порядке комсомольской дисциплины…
Потом он остыл.
— Ладно, пойдешь на окопные.
И я больше уже не возвращался в общежитие.
…Прошел месяц. Поезд гремел по мосту. На берегу реки мальчики удили рыбу и женщины стирали белье, они долго смотрели вслед поезду. Мимо промелькнули привокзальные улицы незнакомого городка. И как это часто бывает, когда видишь новые места или возвращаешься на старые, где долго не был, думаешь о том, что вот, независимо от тебя и твоего существования, все равно, знаешь ли ты про них, смотришь ли на них или нет, живут, всегда жили и будут жить эти поля, леса, реки, города со своими улицами, трамваями.
Я любил рабочий поток у заводских ворот в начале смены — зрелище самой могучей в природе, всесозидающей силы; я любил освещенные комбайны в ночном поле; прибытие экспресса к перрону; плоты на вечерней реке, когда горит костер и слышна песня плотовщиков; и музыку — предвестие более широкой и светлой, радостной жизни, музыку и книги, в которых узнаешь свои мысли и чувствуешь, как вдруг открывается скрытый в твоей душе родник чистой силы и счастья.
Поезд уходил от Киева, и все это оставалось далеко позади.
Университет давно эвакуировался, и уже давно приходили оттуда письма — из Харькова собирались дальше, куда-то в Кзыл-Орду. А теперь и наша группа, задержавшаяся на окопных работах у Мышеловки, на юго-западной окраине Киева, в эшелоне какого-то завода тоже уезжала на восток.
Это было в ночь на 14 сентября 1941 года. Поезд, составленный из товарных и пассажирских вагонов, с зенитными пулеметами на крышах, подходил к маленькой станции недалеко от города Полтавы.
В свете неожиданно вспыхнувшего на железнодорожном переезде пожара прямо перед глазами мелькнул огромный с длинным стволом и ярко-белыми крестами танк.
Он мелькнул, как во сне, и исчез. Но тотчас же вслед за тем все вокруг вспыхнуло и загрохотало. Взрывная волна стеклом и железом прошлась по вагону. Паровоз удивленно вскрикнул и толкнул вагоны назад и, продолжая кричать, толкал, толкал вагоны назад, нежно и сильно, все дальше от блестевшего огнем танка.
Крики и стоны раненых заглушались стуком колес, ответной пальбой зениток и ревом паровоза.
Никогда, сколько будешь жить, не забудется этот тоскливый, тревожный, вырвавшийся из теплой железной утробы рев.
Уже давно исчезла во тьме полей свечой горящая водокачка, в окнах мелькали серые, волнистые просторы полей, одинокие деревья, с удивлением слушавшие рев паровоза, а он все кричал. Но вот поезд замедлил ход и остановился в темной степи. И стало тихо.
— Топчихинский!.. Топчихинский!.. — позвал девичий голос.
— Убитый твой Топчихинский, — ответили ей.
Вспомнилось, как перед эвакуацией военрук курса, пожилой капитан, задавал студентам контрольный вопрос:
— А что будете делать, если попадете в окружение?
Спросил он и Топчихинского.
— Будем стараться не попадать в окружение, — глядя прямо в глаза капитану своими светлыми, добрыми, наивными глазами, отвечал Топчихинский, студент-историк, по книгам изучивший все войны от Карфагена до Халхин-Гола.
Говорят, немцы прорвались из Кременчуга. Перерезана последняя нить связи Киева со страной.
Слышно, как тяжело, в одышке, сопит локомотив. Ветер свищет в болотной осоке.
И в этой тишине ты начинаешь вдруг понимать, что никогда не простишь себе, если в тяжелый час не вернешься в осажденный родной город.
Теперь даже в воображении не можешь себе представить, как бы ты мог уехать на восток, как мог бы сидеть, глядя в окно на проплывающие пейзажи, укладываться на полке, спать, забыв обо всем на свете, или читать книгу, или бегать на станциях за кипятком и волноваться, что кипяток не горячий, делать все, что делают люди в пути.
— Кто назад на Киев — получай боепитание!
Шинели, селянские свитки, кожаные пальто и габардиновые плащи ответработников — все в одной очереди на насыпи у этого тяжелого багажного вагона. Люди протягивали руки и получали сверху, из вагона, от интенданта в зеленой фуражке, патроны, пачки гранат, кирпичики солдатского хлеба, а у кого не было оружия — и винтовки. Протянул и я руку. Интендант взглянул на меня, и то ли я показался ему юным для войны, то ли он выдавал припасы и паек только своей команде, а я принял это за очередь, только он взглянул на меня, выдал кирпичик хлеба и сказал:
— Следующий!
— Товарищ, я студент! — крикнул я.
— Все мы студенты, — ответил интендант. И над головой моей поплыла новенькая винтовка. — Получай, Черемушкин, — сказал интендант стоящему за мной молодому пареньку в ватнике.
Черемушкин рассматривал новую винтовку.
— А ну, покажи! — попросил я.
— Токаревская! Семизарядна! — сказал Черемушкин, показывая, но не выпуская из рук винтовку.
Она была новенькая, блестящая, с лаковой ложей и вкусно и хорошо пахла смазочным маслом. Я подержал в руках ее холодную ложу, и ощущение было такое, как в детстве от новой игрушки.
— Хороша! — сказал я.
— Токаревская! Семизарядна! — повторил Черемушкин.
— А как ее заряжают? Слушай, друг, покажи, как заряжать!
— Отстань! — сказал Черемушкин.
— Шагом марш! — раздалась команда.
Пошел и я за ними.
— А ты куда? — спросил человек в кожаном пальто с командирским ремнем.
— Там у меня мать больная, — соврал я.
Назад, к Киеву, сквозь зону немецкого танкового прорыва идем всю ночь. Вокруг горят села, мосты на дорогах, скирды в полях, со всех сторон светят прожекторы, слышна орудийная пальба, на дорогах рычат немецкие машины, вдруг где-то близко — ярко-белые ракеты. Слышится гортанная немецкая команда, лай овчарок.
А к рассвету мы уже по ту сторону немецкого кольца. Тишина. Сквозь утренний туман видны голубые дымы тихих полтавских сел. По шляху двигаются зеленые фронтовые «эмки».
На следующий день к вечеру с железной дороги доносятся гудки поездов. Теперь движение по этой линии идет только в одну сторону — к Киеву. Туда возвращаются эшелоны, путь которым на Харьков перерезали танки противника, туда едут железнодорожники, советские и партийные работники, колхозные активисты. Патриоты стягиваются к осажденному Киеву, перешедшему на круговую оборону.
Ночью поезд с потушенными огнями мчится без остановок мимо затемненных станций, с которых сняты вывески с названиями, точно так же, как в Киеве сняты маршрутные таблички с трамваев, — это сделано с наивной верой, что шпионы и диверсанты не сумеют таким образом сориентироваться на местности. И этот безостановочный бег в ночной тишине, среди темных полей, мимо безымянных станций кажется каким-то странным межпланетным путешествием.
Поздно ночью поезд приходит в Дарницу, на последнюю станцию перед Киевом. Киев не принимает.
На путях методично рвутся снаряды. Противно, когда вот так, точно, как часы, через каждые несколько минут разрывается снаряд, и уж знаешь заранее, что вот через три минуты будет новый, и уж ни о чем не можешь думать и ждешь, и вот он с визгом летит, и взрывная волна ударяет в окна, как порыв ветра; иногда стукнет камешек — или это маленький, совсем малюсенький, наиболее злой и упрямый осколок? На одно мгновение напряжение ожидания разряжается, потом ждешь следующего и считаешь секунды, пока наконец дремота не пересиливает, и забываешься во сне. Снится давний дом, палисадник, на улице дождь и ветер. Сильно хлопает ставня, мешает спать.