По насыпи бегут с зеленым фонарем: путь исправлен.

Бронепоезд с ходу тормозит, останавливается, дает задний ход все быстрее, все усиленнее; замелькали телеграфные столбы, темные строения разъезда, роща, поля; ворвался пряный, пахнущий дождем, жизнью, травами ночной полевой ветер. Легче, свободнее дышать. Ярче заблестели лампочки. Стук колес стал напоминать ход пассажирского поезда, явилось радостное ощущение пути, движения и ожидания.

«Киев!.. Киев!..» — выбивают колеса.

Кто-то у снарядов — голова в окровавленных бинтах — запевает: «Наш паровоз, вперед лети!..»

Просыпаются дремлющие у железных стен бойцы; словно испившие свежей воды, подымают головы раненые. И кто может — громко, а кто — тихо, еле слышным шепотом, подтягивают.

Песня, точно переданная броней, перекидывается в соседний вагон.

Теперь уже поют и зенитчики, и на открытых платформах ремонтники. Поет старый машинист в закованном в броню, наполненном красным светом паровозе, поет молодой кочегар, лопатой подбрасывающий уголь в огненную топку:

Наш паровоз, вперед лети!
В коммуне остановка…

Ирпень… Беличи… Святошино… Даешь! Даешь!

Пост Волынский… Караваевские дачи… Киев 1-й пассажирский. Кто в Киеве? Наши?

Наши! Наши! Спотыкаясь, бегут к поезду, стучатся в железную броню, кричат. Кто-то вихрем налетает, целует в глаза, в щеки…

6. Ночью

На путях станции Киев рвутся снаряды.

Взрывной волной разбиты все окна штабного вагона. Ветер перебирает страницы брошенных на столах книг и, быстро просмотрев, со злостью кидает их на пол. Дальше пути нет. Там, на левом берегу Днепра, за Борисполем, Юго-Западная уже в руках врага.

— Товарищ командир бронепоезда! Пулеметы сняты! — криком докладывает в разбитое окно усатый Поппель, вытягиваясь и неумело прикладывая рабочую руку к пилотке, и неожиданно тихим, застенчивым голосом добавляет: — Степан Иванович! Тут, на перроне, жинка, пришли прощаться…

С пулеметами и бронебойками на спинах цепочкой уходим в ночь к серой громаде вокзала. Позади на бронепоезде гремят взрывы.

На дверях вокзала кто-то мелом написал: «Поездов больше не будет».

В огромном сводчатом пассажирском зале гулко отдаются шаги.

— Проверить оружие!

Вдруг потух свет, стало темно и сразу так тихо, что даже страшно, — будто все перестали дышать.

Мы вышли на площадь. И то ли показалось, то ли в самом деле с темного неба слезой скатилась и пролетела звезда и упала где-то там, за темными корпусами «Ленинской кузницы».

Привокзальная площадь, которая была всегда полна жизни, криков разносчиков и носильщиков, казалась вечной пустыней.

— Что, будем рядом? — тихо спросил худенький Маркушенко, проводник международных вагонов.

— Давай! — сказал я.

— А страшно?

— Да.

— Рядом-то лучше.

— Ладно.

— Ты смотри держись меня, — храбро проговорил Маркушенко.

— Хорошо.

— Замечай…

Пошли улицы с давними мирными названиями: Жилянская, Безаковская, бульвар Шевченко…

И от знакомых названий улиц, знакомых перекрестков, воспоминаний, от какого-то особого, удивительного, только этому городу присущего воздуха так сжимается сердце…

Страшное, глубокое безмолвие нависло над огромным темным городом. Трамваи не двигаясь стояли на улицах, все остановилось и замерло в ожидании. Те же улицы, те же дома, но жизни во всем этом нет, будто в свете звезд стоит только очень похожая, хорошо исполненная декорация города.

На тумбах висели старые, еще довоенные афиши: «Дети солнца», «Запорожец за Дунаем». Теперь это звучало как Софокл или Эврипид.

Смутно белеют дома, темные, будто залитые чернилами окна. Скрипят железные ворота, ветер качает потушенные фонари. Никто не крикнет: «Стой! Кто идет?» Никто не выступит вдруг из-за угла или из ворот: «Пароль!» Никто не осветит фонариком: «Документы!»

Зловещая и неизвестная, готовая в любую секунду взорваться стрельбой и внезапным уличным боем тишина.

— Стой! Стой!..

Вперед ушел разведчик. Как молот, стучат подкованные сапоги.

Стоим у дома, прижавшись к холодной стене, под темными окнами. И вот слышится: звонит в квартире телефон. Звонит долго-долго. Где те, которых зовет этот звонок?

— Пошли!.. Пошли!..

Кто-то в длинном кожаном пальто выбежал из рядов и стал стучаться в парадную дверь одинокого двухэтажного домика, но никто не отвечал. Тогда он, подняв лицо к окнам второго этажа, задушенным голосом стал звать: «Маша! Маша! Валька!..» Ответа не было. Он порылся в карманах и стал бросать в окна монеты; попадая в стекла, они звенели, потом, падая на тротуар, тоже звенели, — ни одно окно не открылось.

Где они? Спали ли они так крепко, или были в бомбоубежище, или же узнали все и сами ушли из города на восток?

— А мне вот так не с кем прощаться, — сказал Маркушенко. — Во всем городе не с кем прощаться.

— Молодой, вот и не с кем прощаться, — сказали со стороны.

— Нет, я с другой станции, — засмеялся Маркушенко. — Вот если бы там, так в каждый дом входи: вот так всех знал, и все меня знали.

— Почему так?

— А я знатный гармонист. — Он сделал руками движение, будто растягивал гармонь. — Э-э-эх!..

Вот и знакомый садик с темными липами и белыми скамейками, магазин «Канцтовары» на углу и узорчатые ворота.

— И тебе не с кем прощаться? — спросил меня Маркушенко.

— Обожди меня тут, я сейчас…

За узорчатой железной решеткой ворот стоит хлипкий человечек с маленькими усиками Чарли Чаплина и странно раздражающей бабочкой на шее. Он взглянул на меня. Я прошел мимо. И вдруг он пропел: «Любимый город может спать спокойно…»

Не успел я оглянуться, как он уже испарился, и нет его нигде, нет — как и не было все эти двадцать лет; в какой щелке прятался со своими усиками, со своей бабочкой?

Вдали прогромыхало, и в темном небе блеснули зарницы взрывов, осветив вход в бомбоубежище.

— Мама! Тревога?

— Спи, доченька, спи! Это гром.

— Мама, когда прилетят, скажи, что я сплю. Мама, ты скажешь?

Тишина.

— Мама, я уже сплю?

Пятый этаж. На косяке двери, как черные пуговицы на косоворотке, длинный ряд кнопок.

По очереди нажимаю кнопки — никого. Нажимаю сразу все, одним аккордом. За дверями кто-то шевелится и кряхтит. Спрашиваю:

— Кто там?

Как из подземелья, мрачный голос:

— Старуха.

Она долго открывает дверь, долго молча смотрит на меня. Когда она успела сделаться отшельницей?

Огромная, густо населенная раньше коммунальная квартира пуста.

— Есть письма от Вечтомовых?

Старуха молчит и мимо меня смотрит куда-то вдаль.

— От Вечтомовых, — повторяю я, — Лели…

Она продолжает смотреть мимо, вдаль, жует губами и сердится.

Я вслушиваюсь в ее сердитый шепот и начинаю понимать, что она не видит и не слышит меня и сердится на что-то давнее, бывшее еще в ее молодости.

На всех дверях замки. В комнатах вещает радио. Хозяева далеко, а радио продолжает для них говорить. Оно начинает в семь часов и поздравляет их с добрым утром, оно сообщает им новости со всего мира, в «Пионерскую зорьку» гремит фанфарами, потом вдруг гудит тревожно сиреной и беспокоится — ушли ли все в убежище; по вечерам оно поет для них веселые и грустные песни. И когда ночью играют куранты и торжественный гимн наполняет всю квартиру, она кажется населенной людьми, которым радио говорит: «День окончен, завтра будет новый день труда и жизни».

Только нет замка на одной из дверей. Кто-то за ней сопит.

— Кто там?

— Катька!

Худенькая, с тоненькими косичками Катька с бойким любопытством разглядывает меня.

— Ты одна?

— Не…

— А кто еще?

— Мама.

— А мама где?

— В гошпитале.

— А что ты одна делаешь?

— А ничего!

— Вот что, Катька, Лелю знаешь?

— Они куированы, — тотчас же ответила девочка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: